В авторском предисловии написано, что книга начата летом 1978 года. В конце книги стоит дата — 15 февраля 1983 года. Формально это так, а глубинно и по существу — нет. Но, чтобы объяснить эту двойственность, мне надо начать издалека. В сентябре 1971 года мы летели в Ленинград. Когда-то Андрей был там один день, а для меня Ленинград был вторым домом. Впервые летели вместе. И в самолете договорились, что никогда не будем летать или ездить поодиночке. Но жизнь постоянно разрушала этот договор. Сколько их у нас было — вынужденных и трагических разлук!
В августе 1975 года я уезжала в Сиену для глазной операции. Мы предполагали, что на два месяца. Так надолго мы еще не расставались, и Андрей решил, что он будет вести дневник для меня. Но мы ошиблись в сроках. Андрею дали Нобелевскую премию мира — «тридцать серебренников», как тогда писали советские газеты. Власти не разрешили ему поехать в Норвегию. И я, толком не закончив лечение, из Италии полетела в Осло для участия в церемонии как его представитель. Вернулась я только в декабре. И перед новым, 1976 годом читала толстую тетрадь, которую Андрей исписал за четыре месяца.
Закрыв ее, я ощутила сожаление от того, что она так коротка. Сожаление почти сразу переросло в обиду на то, что Андрей не вел дневника подростком, студентом, в молодости, всю последующую жизнь. Первый дневник в пятьдесят четыре года — как-то даже странно! Обида никому не была адресована, но я высказала ее ему вместе с благодарностью. И теперь уже трудно вспомнить, чего было больше. Я только помню, что Андрюша в ночной электричке доказывал, что если дневники всю жизнь ведут Лев Толстой или Достоевский, то это кому-то нужно, а все остальные — от чувства неполноценности. И то ли шутя, то ли всерьез сказал и повторял не раз потом, что он от комплексов избавился в августе 1971 года. Однако что-то в этой работе ему понравилось, потому что он не только вел дневник во все наши разлуки, но иногда брался за него, когда мы были вместе. Записи делал обычно уже ночью и сразу приносил тетрадь мне в постель, чтобы я прочла. А иногда просил вписать что-то, им пропущенное. Однажды, когда мне очень хотелось спать, я сказала, что это непорядок — ему давать мне свой дневник, а мне его читать. Дневник пишется для себя. Андрей ответил: «Ты — это я». Эти слова Юрий Олеша когда-то сказал своей жене.
В 1977 году у нас была вторая длительная разлука. Я опять была в Италии, где мне снова делали глазную операцию. По возвращении меня ждала опять почему-то синяя тетрадь. При чтении я поняла, что бессмысленно огорчаться отсутствием дневников за ту жизнь, которую Андрей прожил без меня, а надо, чтобы он написал о ней. Кому надо? Этот вопрос у меня не возникал. Я до странности эгоцентрически полагала тогда, что это надо только мне. И почти в такой форме высказала эту мысль Андрею. Он возражал, ссылаясь на постоянный цейтнот, на то, что я в обычной нашей жизни сижу за машинкой за полночь, а если он свяжется с книгой, буду сидеть всю ночь. Но главным его контраргументом было, что я и так все знаю. Я доказывала, что, как любой человек, могу забыть. Он говорил, что у меня хорошая память. Я отвечала, что могу умереть раньше его, а он к тому времени все забудет, потому что станет безнадежным склеротиком. Он уверял, что умрет раньше — в семьдесят два года. Он это часто повторял в разные годы, что умрет в том же возрасте, в каком умер его отец. И мне странно, что он оказался неправ: ведь было бы у него еще три года — целая вечность.
О книге мы спорили, то серьезно, то шутя, много раз, но я уже замечала, что Андрей сам возвращается к этой теме, правда, совсем с другой стороны, уверяя, что книгу должна писать я. Или предлагает писать вдвоем, например год 35-й — что было в его жизни, пишет он, потом о том же времени — я. И в конце главы рассмотреть проблему, относящуюся к теории вероятности — почему мы не встретились на Тверском бульваре в тот год. Тогда я назвала эту идею слоеным пирогом и двуспальным собранием сочинений. Первое определение было мое. Второе я украла у Виктора Шкловского, который однажды при мне так назвал какое-то совместное сочинение Эльзы Триоле и Луи Арагона. Я припомнила слова мамы одной из моих школьных подружек. Это было во времена, когда готовили на примусе, который (может, теперь это не все знают) заправлялся керосином. Однажды она обедала в гостях и на вопрос хозяйки, каков суп (в который, видимо, случайно попал керосин), ответила, что любит, чтобы было «суп отдельно — керосин отдельно».
Я спорила с ним, что моя жизнь никому не интересна, а у него судьба уникальная. В одном из споров я впервые поняла, что если он напишет книгу, то уж никак не для меня одной. И, может, это будет одно из самых нужных дел его жизни. Но к этому времени было видно, что Андрей уже ведет арьергардные бои. Споры и уговоры за эту книгу длились несравнимо дольше, чем уговоры написать открытое письмо сенатору Бакли, из которого родилась книга «О стране и мире», и чем совсем недолгий спор о том, чтобы написать открытое письмо доктору Сиднею Дреллу. Все дебаты велись на бумаге, с закрытым ртом — это было в Горьком, где нас «обслуживала», наверно, целая рота самых лучших «слухачей» Советского Союза.
Лето 1978 года было чуть менее загруженным, чем всегда, и Андрей начал писать. К сентябрю написал первые главы. В конце октября 1978 года в доме на улице Чкалова были украдены рукопись и мои перепечатки. Вместе с ними исчезли еще какие-то бумаги и несколько вещей — старая куртка Андрея, мамин халат, еще что-то — наивный маскировочный маневр службы госбезопасности. С этого момента параллельно с работой над книгой начал разворачиваться детективный сюжет. Когда-то я смотрела итальянский фильм, который назывался «Полицейские и воры». В нашем детективе полицейские были одновременно и ворами. И если кому-то придет в голову идея сделать фильм, то его надо назвать «Полицейские-воры и автор со своей женой». Началась война КГБ с книгой и наша битва за книгу. Часто, когда удавалось переправить очередной кусок рукописи на Запад, я сообщала об этом Андрею не на бумаге, а вслух лозунгом времен второй мировой войны: «Наше дело правое — враг будет разбит». А когда не получалось, то словами песни того же времени: «Идет война народная, священная война…» — так мы шутили, но порой было не до шуток.
Когда у Андрея украли в зубоврачебной поликлинике сумку с рукописью, дневниками и другими документами, я была в Москве. Вечером 13 марта 1981 года он встречал меня на вокзале в Горьком. Какой-то растерянный, с запавшими глазами, осунувшийся. Первые слова его были: «Люсенька, ее украли». Я не поняла и спросила: «Кого?» — «Сумку». Говорил он так взволнованно, что я подумала: украли только что — здесь, на вокзале. Он казался мне больным физически от этой утраты, и в первый день я не решилась ему возражать, когда он сказал, что больше писать не будет, что нам КГБ не перебороть. Но через день я на бумаге написала, что он должен восстановить утраченное, Андрей ничего не написал в ответ, а только покачал головой. Я взорвалась и, забыв всякую конспирацию, стала кричать на него, что опять он идет на поводу у КГБ и что, пока я жива, этого не будет.
Слово «опять» не случайное. В самом начале жизни в Горьком к нам пустили нашего друга Наташу Гессе. Я оставила ее с Андреем и уехала в Москву. Во время моего отсутствия пришел некто по фамилии Глоссен и попросил посмотреть паспорт Андрея. Андрей поискал в бумагах, нашел и отдал. На следующий день его вызвали в прокуратуру и дали подписать предупреждение за мою пресс-конференцию в Москве, он подписал. У него так бывало: когда внутренне он сосредоточен на какой-то мысли, идее, то совсем не сопротивляется внешним воздействиям. А кроме того, в начале горьковского периода он вообще считал, что всякое сопротивление КГБ бессмысленно, как бессмысленно сопротивление стихии. Когда я вернулась из Москвы, то ужаснулась. Объяснение было бурным. Андрей согласился со мной. Послал прокурору письмо — отказ от своей подписи. А паспорт ему вернули с пропиской в Горьком, таким образом как бы узаконив его пребывание там.