Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Хватит споров! Сам знаю, в чем моя вина. Завтра пойду в райком, возьму с собой и Нарыжного и — тогда конец всему старому, паскудному и подлому.

Утром, немного успокоившись, но с тупой болью в висках, Федор Лукич побывал у Кондратьева и узнал, что заседание бюро состоится вечером. На столе лежал напечатанный на машинке перечень вопросов, подлежащих рассмотрению; пробегая его глазами, Кондратьев нарочно или нечаянно повернул лист так, что Федор Лукич сумел прочитать в конце перечня: «О фельетоне в газете «Власть Советов». Сообщение Стегачева». Федор Лукич облегченно вздохнул. «Так, так, значит, только о фельетоне, а не персонально обо мне. Это хорошо… Кондратьев правильно поступил», — подумал Федор Лукич, и ему показалось, что от одной мысли уменьшилась боль в висках.

— Главный ответ придется держать у себя на партийном собрании, — сказал Кондратьев, — пусть сами ваши коммунисты обсудят вопрос о тебе, а сегодня бюро скажет свое слово о самом фельетоне.

Беседа продолжалась недолго. Кондратьев, как всегда, был учтиво-молчалив, больше слушал, чем говорил. На прощанье сказал:

— А что ж тут такого особенного? Коммунист споткнулся — поправим, не таких поправляли… Обсудим фельетон, во всем разберемся не спеша…

Вставая и давая этим понять, что уже все сказано, Кондратьев проговорил:

— Принеси с собой письменное объяснение, да только не лезь в пузырь и не крути хвостом, — это не поможет… Приходить можешь попозже, разговор о фельетоне в самом конце заседания.

С приятным сознанием твердого решения — прийти на бюро с открытой душой и принять от партии любое наказание — Федор Лукич вышел из райкома и, рассуждая сам с собой, направился по теневой стороне улицы. Дома он поговорил с женой, рассказал ей о беседе с Кондратьевым и уселся писать объяснительную записку; на сердце у него было тепло и так легко, точно с него свалился тот тяжелый камень, который все эти дни давил ему грудь.

Записка начиналась словами: «Опишу вам все, что я думаю о себе…» Такое начало ему не понравилось и, зачеркнув его, он написал: «Вспоминаю всю свою жизнь и вижу: на моем веку много было ухабин, и я спотыкался, шел неровно, и партия не раз поправляла меня, учила уму-разуму…» Подумал, посмотрел в окно на тучи, закрывавшие все небо. Ему почему-то пришла на ум строка из песни, — он записал и ее: «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая». Но тут же зачеркнул всю строчку.

Так он исписал ученическую тетрадь, марал, зачеркивал слова, заменял одну фразу другой… Весь потный, с болью в правой руке, он просидел за столом до вечера, переписывая весь текст набело.

«Вот если бы можно было сперва прожить жизнь черновую, а после этого, увидев и осознав все свои ошибки, начать жить набело, — думал он, поглядывая на грязный и на чистый, только что переписанный лист. — Сколько было на моем жизненном листочке и помарок, и клякс, и корявых фраз… Исправить бы все и переписать заново, да поздно — вот горе… А отчего были помарки и ошибки? Теперь-то, уже в самом конце почти дописанной страницы, я тоже начинаю понимать: от недостатка политических знаний… Кто я такой? Был когда-то Федя Хохлаков, добрый казак-рубака, и был этот Федя грозой для белогвардейцев… Тогда же был доволен его сабельным ударом и лихостью Иван Кочубей… И еще был Федя Хохлаков самолюбивым, гордым и ко всему этому — малограмотным… Но то было, и было давно, а жизнь не стояла на одном месте, а шла и шла стремительно. За храбрость и за геройство в боях партия приняла меня в свои ряды, приняла и сказала, как говорит мать, поглаживая вихрастую голову самовольного сынишки: «Ты вступаешь в нелегкую жизнь, скоро будешь не геройский парень кочубеевец, Федя Хохлаков, а ответственный работник Федор Лукич, и ты обязан идти в ногу с жизнью, а для этого тебе надо постоянно и настойчиво учиться, учиться, и руководить людьми, и жить с людьми…» А как я исполнял этот совет? Как я жил?» — и, не находя ответа, Федор Лукич долго в раздумье сидел у стола.

Перед вечером небо над станицей потемнело, а потом неожиданно, без грома и без ветра, прошумел дружный короткий дождь, и тучи ушли в горы. На улицах улеглась пыль, обмылись крыши, освежились сады, — воздух стоял чистый и такой прохладный, какой бывает только утром возле горной реки. Радуясь неожиданной и приятной перемене погоды, Федор Лукич, хотя и с болью в груди (очевидно, от долгого сидения за столом), но в хорошем настроении, направился к своему счетоводу узнать, готова ли смета на ремонт мельницы. Кроме того, ему непременно нужно было повидать Нарыжного, чтобы поговорить с ним и взять его с собой в райком, — возможно, потребуется свидетель.

Викентий Аверьянович (тот самый худой старик счетовод, у которого большая, в виде кубышки, голова и очки держатся лишь на кончике носа) сообщил, что смета давно составлена, и положил на стол разграфленные и исписанные цифрами листы. Федор Лукич почитал, одобрительно кивнул головой и, положив в трех местах свою жирную и размашистую подпись, попросил Викентия Аверьяновича завтра же выслать эти документы в исполком.

Еще немного поговорив со счетоводом, Федор Лукич, чувствуя страшную усталость во всем теле, взглянул на часы и поспешил к Евсею, который пас лошадей в лесочке, недалеко от мельницы. Между тем ночь давно наступила. Справа, совсем близко, по-ночному тревожно шумела Кубань. Небо очистилось от туч и было густо усыпано звездами. Всходила луна, — холодный красный шар выкатился на холм, заливая неровным, слабым светом умытую, пахнущую свежестью землю.

Уже вблизи знакомого лесочка Федор Лукич вдруг остановился, хватаясь рукой за грудь и ощущая в себе болезненную слабость; ноги его подкашивались и были точно чужие; руки отяжелели, не слушались, отказывались даже держать палку; в груди забегали острые иголки, их становилось все больше и больше, и они сбивались в один болезненный комок; сердце замирало — его будто кто брал клещами, сжимал и не отпускал… Вблизи, чернея спинами, виднелись в кустарнике две лошади, и Федор Лукич, обливаясь потом и задыхаясь, еле-еле подошел к ним и случайно набрел на Евсея, — тот лежал под кустом на раскинутой бурке, задумчиво глядя в небо.

— Ох, плохо мне, плохо, Евсей Гордеевич! — глухо проговорил Федор Лукич, опускаясь на колени и как будто прося пощады. — Шел к тебе, чтоб поговорить… А теперь не могу… Давай коней… да живее поедем в райком… Там дело наше решается.

— А мне туда ехать нечего, — все так же глядя в небо, ответил Евсей. — Решается не наше, а твое дело.

— Меня отвезешь… да и побудешь там… может, потребуешься… Я хоть и написал… вот тут в тетради вся моя жизнь… а ты… если нужно будет, подтвердишь.

— Не поеду и подтверждать ничего не буду. — Евсей встал, и его горячие, коршунячьи глаза впились в Хохлакова. — Меня туда не тащи, все одно не пойду… Богом тебя прошу, как верного друга, дай мне коня, и я сию же ночь уеду отсюда…

— Уедешь? — Федор Лукич хотел опереться на локоть и не мог. — Куда?

— Свет велик… Подамся на Каспий или в Кабарду.

— Не спрячешься, Евсей…

— Дай коня… Не дашь подобру — возьму силой…

— Да, я теперь вижу… ты такой… все можешь, — кусая губы, слабым голосом проговорил Федор Лукич. — Беде моей радуешься… Приютил тебя на свое горе… Отвези меня, слышишь, Евсей! Я приказываю!

— Хватит, тошно!

— Эх, так вот как ты платишь за добро!.. Веди коня… я сам поеду.

Не взглянув на Хохлакова, Евсей встал и, гремя уздечкой, пошел к лошадям.

«Езжай, черт с тобой! Ты в одну сторону, а я в другую», — думал он, снимая с ног коня путо.

Он привел Буланого, коня смирного и послушного; поместил ему на спину свою полстенку, сверху перекинул сделанные из веревки стремена и хотел было помочь Федору Лукичу встать, но Федор Лукич, опираясь на палку, поднялся сам, стараясь гордо держать свою седую, уже непослушную голову. Сам подошел к коню, судорожно вцепился пальцами в гриву, но забраться на полстенку не смог даже с помощью Евсея. Тогда Евсей подвел Буланого к невысокому косогору, — конь сразу сделался наполовину ниже и стоял так удобно, что Федор Лукич только поднял ногу и без особого труда уселся верхом, вспоминая, как еще в детстве он иногда пользовался косогорчиком, и от этой мысли сердце забилось еще сильнее… Евсей помог вдеть его обессиленные ноги в веревочные стремена и подумал: «Эх ты, видно, никуда уж не доедешь… Совсем, совсем слабый…»

59
{"b":"256684","o":1}