— Она похожа, — продолжал Келюс, — на тех странных богов, которые, подобно богам Тиберия и Калигулы,[165] старели, но не умирали, а все шли и шли в свое бессмертие дорогой смертельных немощей. Эти боги могли избавиться от своей непрерывно возрастающей дряхлости, вернуть свою молодость, возродиться лишь в том случае, если какой-нибудь самоотверженный фанатик приносил себя им в жертву. Тогда, обновленные влившейся в них молодой, горячей, здоровой кровью, они начинали жить заново и снова становились сильными и могущественными. Ваша королевская власть, государь, напоминает этих богов, она может сохранить себе жизнеспособность только ценой жертвоприношений.
— Золотые слова, — сказал Шико. — Келюс, сын мой, ступай проповедовать на улицах Парижа, и ставлю тельца против яйца, что ты затмишь Линсестра, Кайе, Коттона[166] и даже эту бочку красноречия, которую именуют Горанфло.
Генрих молчал. Было заметно, что в настроении его происходит глубокая перемена: сначала он бросал на миньонов высокомерные взгляды, потом, постепенно осознав их правоту, он снова стал задумчивым, мрачным, обеспокоенным.
— Продолжайте, — сказал он, — вы же видите, что я вас слушаю, Келюс.
— Государь, — продолжал тот, — вы великий король, но кругозор ваш стал ограниченным. Дворянство воздвигло перед вами преграды, по ту сторону которых ваш взгляд уже ничего не видит, разве что другие, все растущие преграды, которые, в свою очередь, возводит перед вами народ. Государь, вы человек храбрый, скажите, что делают на войне, когда один батальон встает, как грозная стена, в тридцати шагах перед другим батальоном? Трусы оглядываются назад и, видя свободное пространство, бегут, смельчаки нагибают головы и устремляются вперед.
— Что ж, пусть будет так. Вперед! — вскричал король. — Клянусь смертью Спасителя! Разве я не первый дворянин в моем королевстве? Известны ли вам, спрашиваю я, более славные битвы, чем битвы моей юности? И знает ли столетие, которое уже приближается к концу, слова более громкие, чем Жарнак[167] и Монконтур? Итак, вперед, господа, и я пойду первым, это мой обычай. Бой будет жарким, как я полагаю.
— Да, государь, бесспорно, — воскликнули молодые люди, воодушевленные воинственной речью короля. — Вперед!
Шико принял сидячее положение.
— Тише вы, там, — сказал он, — предоставьте оратору возможность продолжать. Давай, Келюс, давай, сын мой. Ты уже сказал много верных и хороших слов, но далеко не все, что можешь; продолжай, мой друг, продолжай.
— Да, Шико, ты прав, как это частенько с тобой случается. Я продолжу и скажу его величеству, что для королевской власти наступила минута, когда ей необходимо принять одну из тех жертв, о коих мы только что говорили. Против всех преград, которые невидимой стеной окружают ваше величество, выступят четверо, уверенные, что вы их поддержите, государь, а потомки прославят.
— О чем ты говоришь, Келюс? — спросил король, и глаза его зажглись радостью, умеряемой тревогой. — Кто эти четверо?
— Я и эти господа, — сказал Келюс с чувством гордости, которое возвышает любого человека, рискующего жизнью ради идеи или страсти. — Я и эти господа, мы приносим себя в жертву, государь.
— В жертву чему?
— Вашему спасению.
— От кого?
— От ваших врагов.
— Все это лишь раздоры между молодыми людьми! — воскликнул Генрих.
— О! Это общераспространенное заблуждение, государь. Привязанность вашего величества к нам столь великодушна, что позволяет вам прятать ее под этим изношенным плащом. Но мы ее узнали. Говорите как король, государь, а не как буржуа с улицы Сен-Дени. Не притворяйтесь, будто вы верите, что Можирон ненавидит Антрагэ, что Шомбергу мешает Ливаро, что д’Эпернон завидует Бюсси, а Келюс сердит на Рибейрака. Нет, все они молоды, прекрасны и добры. Друзья и враги, все они могли бы любить друг друга, как братья. Нет, не соперничество людей с людьми вкладывает нам в руки шпаги, а вражда Франции с Анжу, вражда между правом народным и правом божественным. Мы выступаем как поборники королевской власти на то ристалище, куда выходят поборники Лиги, и говорим вам: «Благословите нас, сеньор, одарите улыбкой тех, кто идет за вас на смерть. Ваше благословение, быть может, приведет их к победе, ваша улыбка облегчит им смерть».
Задыхаясь от слез, Генрих распахнул объятия Келюсу и его друзьям.
Он прижал их всех к своему сердцу. Эта сцена не была зрелищем, лишенным интереса, картиной, не оставляющей впечатления: мужество вступало здесь в единение с глубокой нежностью, и все это было освящено самоотречением…
Из глубины алькова глядел, подперев рукой щеку, Шико, Шико серьезный, опечаленный, и его лицо, обычно холодно-безразличное или искаженное саркастическим смехом, сейчас было не менее благородным и не менее красноречивым, чем лица остальных.
— Ах! Мои храбрецы, — сказал наконец король, — это прекрасный, самоотверженный поступок, это благородное дело, и сегодня я горжусь не тем, что царствую во Франции, а тем, что я ваш друг. Но я лучше кого бы то ни было знаю, в чем мои интересы, и поэтому не приму жертвы, которая, суля столь много в случае вашей победы, отдаст меня, если вы потерпите поражение, в руки моих врагов. Чтобы вести войну с Анжу, хватит и Франции, поверьте мне. Я знаю моего брата, Гизов и Лигу, в своей жизни я усмирял и не таких норовистых и горячих коней.
— Но, государь, — воскликнул Можирон, — солдаты так не рассуждают. Они не могут считаться с возможностью неудачи в делах такого рода — делах чести, делах совести, когда человек действует, повинуясь внутреннему убеждению и не задумываясь о том, как его действия будут выглядеть перед судом разума.
— Прошу прощения, Можирон, — ответил король, — солдат может действовать вслепую, но полководец — размышляет.
— Так размышляйте, государь, а нам, нам предоставьте действовать, ведь мы всего лишь солдаты, — ответил Шомберг. — К тому же я не знаком с неудачей, мне всегда везет.
— Друг мой, милый друг, — прервал его печально король, — я не могу сказать того же о себе. Правда, тебе всего лишь двадцать лет.
— Государь, — сказал Келюс, — добрые слова вашего величества лишь удвоят наш пыл. В какой день следует нам скрестить шпаги с господами де Бюсси, де Ливаро, д’Антрагэ и де Рибейраком?
— Никогда. Я это вам решительно запрещаю. Никогда, вы слышите?
— Простите нас, государь, простите, пожалуйста, — продолжал Келюс, — вчера перед обедом у нас состоялась встреча, слово дано, и мы не можем взять его обратно.
— Извините, сударь, — ответил Генрих, — король освобождает от клятв и слов, говоря «я хочу» или «я не хочу», ибо король всемогущ. Сообщите этим господам, что я пригрозил обрушить на вас всю силу своего гнева, ежели вы будете с ними драться, и, чтобы у вас не было сомнений в моей решимости, я клянусь отправить его в изгнание, коли вы…
— Остановитесь, государь… — сказал Келюс, — ибо если вы можете освободить нас от нашего слова, вас от вашего может освободить лишь господь. Поэтому не клянитесь. Если из-за такого дела мы навлекли на себя ваш гнев и этот гнев выразится в нашем изгнании, мы отправимся в изгнание с радостью, ведь, покинув земли вашего величества, мы сможем сдержать свое слово и встретиться с нашими противниками на чужой земле.
— Если эти господа приблизятся к вам даже на расстояние выстрела из аркебузы, — вскричал Генрих, — я прикажу бросить их в Бастилию, всех четверых!
— Государь, — отвечал Келюс, — в тот день, когда ваше величество сделает это, мы отправимся босиком и с веревкой на шее к коменданту Бастилии мэтру Лорану Тестю, чтобы он заключил нас в темницу вместе с этими дворянами.
— Я прикажу отрубить им головы, клянусь смертью Спасителя! В конце концов, я король!