— Может быть, принести чего-нибудь выпить или сбегать за пивом, тут внизу есть бар, или хотите, я приготовлю чай? — говорил он, и я уже стал чувствовать себя неловко и был благодарен Шериффу, когда он спросил:
— Вы первый год в колледже, Хант?
— Да.
— Но почему же? — спросил Шерифф. — Ведь когда меня, усталого после школы, посылали в постель, а Майлз видел первые сны, вы уже должны были заниматься делом. Вы ведь наверняка старше нас.
— Мне двадцать два, — ответил Хант.
— Ни мне, ни ему нет еще и двадцати, — сказал Шерифф. — Это довольно-таки странно. А что же вы делали до университета?
— Я работал в конторе, — не сразу ответил Хант, Я понял, что ему неприятно говорить об этом, и попытался перевести разговор на другое, но Хант продолжал. Казалось, ему доставляет удовольствие растравлять незажившую рану. — В очень грязной и противной конторе. Я пошел туда работать, когда мне исполнилось пятнадцать. Было заранее известно, что я пойду работать в какое-нибудь такое место, понимаете? Я потомственный конторский мальчик. Конторский мальчик по праву рождения. — Он остановился. — Я выдержал там шесть лет. Я старался делать вид, что все идет, как полагается. Я читал. Я пытался учиться. Но все равно ничего хорошего не получалось. Тогда я бросил эту работу. Мне удалось кое-что скопить. Остальные деньги я занял. И вот я в университете. Мне даже не верится, что это не сон.
Не знаю, насколько в тот момент я понимал, что означает для Ханта уход от прошлого; вероятно, мне это было слишком близко и в то же время я был слишком далек от всего этого, чтобы понять его и посочувствовать ему. Дело в том, что я ведь тоже происходил из того класса, где университет считают привилегией людей другого круга, но я не переживал этого с такой остротой — я уже учился в университете и принимал это как должное. Только когда я стал гораздо старше, мне многое стало понятным и я смог правильно нарисовать себе образ Ханта, А в тот момент я просто симпатизировал ему, сам не зная отчего. И когда его манера держаться вдруг менялась, как в тот вечер, и он становился застенчив и не уверен в себе в отличие от его обычной приятной сдержанности, я всегда чувствовал, что близок к тому, чтобы понять его, но так и не мог понять до конца.
Как только его слова «это не сон», произнесенные с оттенком легкой грусти, замерли среди нашего молчания, Хант опять стал самим собой. Он угощал нас пивом, старался, чтобы мы чувствовали себя, как дома, слушал разговоры Шериффа, иногда вставлял замечания, и всякий раз это было именно то, что я хотел услышать. Он занимался экономическими науками, и Шерифф по этому поводу произнес целую речь:
— Экономика произошла от того, что наука и искусство слишком горячо полюбили друг друга. А когда ребенок появился на свет, они возненавидели его настолько, что не дали ему крови. Экономисты — это худосочные людишки в пенсне, которые высасывают из пальца свои представления о действительности. Вы не можете заниматься этим, Хант. Это не живая наука, а скелет. Это все равно, что получить скелет, когда жаждешь плоти и крови.
— Но я никогда не жаждал плоти и крови, — сказал Хант.
— А эти ваши придуманные человечки из экономической науки, без характера, без сердца, точно приноравливающие спрос на котелки к предложению. Таких людей нет на белом свете, они существуют только в учебниках, и все-таки вы говорите о них…
— Ими с успехом заполняются паузы в разговоре, — ответил Хант.
Так мы беседовали, каждый отстаивал свои позиции, Шерифф посмеивался над попытками Ханта защитить свою точку зрения и над собственным красноречием и время от времени снова выдвигал соображения, опровергающие выбор Ханта.
— Я знаю, что вы неправы, — говорил Хант, — но не могу этого доказать.
Потом я выдвигал какой-то новый довод, и спор начинался сначала.
Этот вечер положил начало нашей дружбе втроем. Никогда больше мне не приходилось переживать — как бы это сказать? — радостное возбуждение тех дней, когда я и двое моих друзей открывали для себя мир. Восторг — вот как можно определить, если не полностью, то, во всяком случае, во многом, ощущение этой первой дружбы молодых людей. Восторг от соприкосновения с новым миром, от обретенной свободы, от всего того нового, что мы видели и о чем без конца говорили, делая при этом вид, что нас это не трогает, восторг от открытия самой дружбы. Дружба между мальчиками была делом обычным, иногда она носила романтический оттенок, но тогда в ней было недоверие любящих сердец; человек должен стать старше, чтобы уметь ценить дружбу. И вдруг встречаешь, почти случайно, первых друзей, раскрываешь им свое сердце, чувствуя себя при этом в безопасности, и вспыхивает пламя истинной дружбы.
Уже к середине второго семестра наша дружба получила общее признание. Мы были неразлучны вплоть до окончания университета, а это произошло через два года. Два или три вечера в неделю мы вместе выпивали, частенько расходились слегка навеселе, а иной раз, когда позволяли средства, выпивали достаточно, чтобы потом несколько дней испытывать раскаяние. Хант был нашим проводником в прогулках по лондонским трущобам, о которых мы с Шериффом и понятия не имели. У нас были излюбленные кабачки в Пимлико и Фулхеме. Мы сидели на самых дешевых местах в лучших театрах. Когда же у нас кончались деньги, что случалось довольно часто, мы отправлялись в музеи, картинные галереи или гуляли в парках. И всюду мы находили что-то интересное для себя. Мы познакомились, пожалуй, почти со всеми сторонами жизни большого города. И странная вещь — это разжигало в нас аппетит к работе. Я припоминаю, как целыми днями я сидел в Хайбери, штудируя новые захватившие меня открытия в области магнетизма, вечерами мы отправлялись в мюзик-холл, потом ужинали в Пимлико рыбой с жареной картошкой, выпивали по кружке пива, после чего я возвращался в свою комнату в Хайбери и еще часа два работал.
Мир вокруг нас гудел и волновался, как потревоженное осиное гнездо, грош была бы нам цена, если бы мы этого не чувствовали. Мирная конференция сделала свое дело, и позолота уже начинала осыпаться. Мы часто ожесточенно спорили по поводу вновь образовавшихся государств; интернационализм, либеральный социализм и демократизм удивительным образом уживались в нас с проявлениями яростного национализма. Впоследствии я никак не мог этого понять. Я всегда испытывал романтический восторг перед югославами, Хант обычно подчеркивал могучие доблести чехословаков, а Шерифф ратовал за Ирландскую республику, и, уж конечно, мы все трое были самыми страстными защитниками интересов черных и цветных народов. Мы желали, чтобы Индия немедленно стала свободной, и я помню, как я в каком-то кабачке в Путни (кажется, не очень твердо стоя на ногах) энергично развивал идею независимости кельтов. Ирландия, Уэльс, Шотландия, затем, разумеется, сама Британия, я еще несколько колебался в отношении Корнуэлла. Легко, конечно, смеяться над увлечениями молодости, ведь тем самым ты льстишь своей нынешней мудрости. Однако должен признать, что кое-какие мои мысли тех лет были не менее ясными и определенными, чем любые другие впоследствии; и я решил немало проблем методом, который зародился в те годы.
Все мы живо интересовались Россией. Мы пили за поражение союзнической интервенции в России и праздновали победу русских над поляками. Однажды в воскресенье, когда мы выбрались за город и бродили по Дауну, Шерифф заявил:
— По сравнению с Лениным Наполеон выглядит просто дешевой куклой.
Но мы были слишком незрелы, чтобы увлечься коммунизмом.
Из нас троих только Хант был совершеннолетним, и вскоре после того, как мы познакомились, он вступил в лейбористскую партию и иногда выступал с речами на муниципальных выборах. Как сейчас вижу его, бледного, чуть запинающегося, настойчивого, не очень ясно видимого в газовом свете классной комнаты где-нибудь в далеком пригороде, четко излагающего основы экономической науки перед горсткой слушателей, которые не понимают ни единого его слова. Нас с Шериффом забавляли, а иногда безумно злили политические спектакли, но для нас это была всего лишь одна из граней мира, который мы открывали так же, как и книги, о которых мы так легко спорили и говорили.