Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я вернулся к своей работе. Она принесла мне некоторое успокоение. В том нейтральном состоянии, которое не было ни счастьем, ни страданием, я опять взялся за проблемы, заброшенные с момента моего отъезда в Мюнхен, и начал систематически работать над ними. Я уже не засиживался так долго за работой, как бывало раньше; как-то вечером, когда мне надо было бы находиться в лаборатории, я остался за стаканом портвейна в профессорской и испытал злорадное удовольствие от споров, которые раскалывали членов Совета. Эти споры были столь же далеки от моей личной жизни, как и структуры моих кристаллов, и приносили мне отдых и развлечение. В ту зиму, я помню, нас разделял вопрос о гербе нашего колледжа над главным входом. Этот вопрос вызывал неистовые страсти, имевшие религиозную окраску. Католики и англиканцы выступали за живопись, нонконформисты — за каменный барельеф, представители терпимой церкви придерживались золотого среднего курса. Однако неверующие тоже разделились. Наш архивариус еще больше осложнил вопрос, выдвинув предположение, что мы вообще не имеем права на герб. Это был симпатичный старик, только очень раздражительный; однажды вечером он так стукнул кулаком по столу, что свечи задрожали и зачадили, и закричал, что он против нашего нынешнего герба, «этого вульгарного порождения ренессанса». После этого он сердито вышел, провожаемый укоризненным покачиванием голов.

Итак, я держался в стороне от самых вопиющих разногласий. Мне повезло, потому что, помимо моей собственной работы, моим вниманием завладели научные открытия того года. Я спокойно написал слова «открытия того года», а между тем это был один из величайших годов в истории науки. Мы пережили тогда величайшую научную революцию. В течение предшествующих двух лет только математики, работавшие в области физики, знали, что происходит, мы же, все остальные, питались слухами, читали доклады и не очень-то верили. Помню, я довольно-таки скептически говорил Люти в то лето: «Это мало что изменит. Просто невозможно многое изменить». Я стал читать больше научных статей, чаще ходить на дискуссии, — но прошло еще немало времени, пока до меня дошло, что в действительности имеет место. Я заинтересовался, пробовал говорить с Макдональдом. «Если это правильно, — помнится, сказал я ему однажды, — то никто еще не понимает всего значения этого открытия. Это должна быть величайшая вещь. Фантастическая». Макдональд держался осторожно: «Я бы предпочел несколько подождать с суждением. Похоже, что тут все правильно», — дальше этого он не шел. Потом случилось так, что однажды после заседания в одном из кембриджских научных клубов нас несколько человек осталось и мы стали говорить о будущем науки. Большинство участников дискуссии разошлись, мы стояли среди пустых кофейных чашечек и окурков, и кто-то пронзительным голосом что-то доказывал. Неожиданно я услышал, как один из крупнейших математиков, занимавшихся физическими проблемами, сказал просто и буднично:

— Основные законы физики и химии установлены теперь навечно. Детали еще предстоит восполнять, мы ничего не знаем об атомном ядре, но основные законы налицо. В известном смысле физика и химия — уже завершенные науки.

Прошло двести лет с тех пор, как Ньютон говорил, что мы ищем знания, как дети подбирают камешки на берегу. Человек, говоривший о «завершенных науках», был последователем Ньютона. Когда я услышал его сухой, безразличный голос, произносивший то, что для него было очевидным фактом, я впервые понял, как далеко ушла наука. Мы больше не занимались подбиранием камешков на берегу. Мы уже знали теперь, сколько там камешков, сколько из них мы подобрали и сколько мы еще сможем подобрать. Границы нашего познания определены, некоторые вещи навсегда останутся непознанными; одним из результатов нового представления о материи являлось то, что теперь нам указали, что мы не сумеем познать, так же как и что сумеем. Нам виделся предел науки. Для меня, воспитанного в традициях уверенности, что научное исследование беспредельно, что за одной раскрытой тайной следует другая, в захватывающем ощущении бесконечности, — это казалось невероятным. Все во мне восставало против необходимости отказаться от моих представлений. Я смотрел в непроницаемые карие глаза оратора и сердился на него за то, что он превращал мою веру в туманный и бесконечный прогресс науки в нечто, даже для меня самого пресное и старомодное. Мне хотелось, чтобы он оказался неправ. И в то же время я понимал, что он имеет в виду. Мы подошли к пределу науки. Я успокаивал себя мыслями о биологических науках, перед нами были еще сотни лет работы, но и в этих науках вскоре будут найдены основные законы и нам останется только заполнять пробелы. Атомное ядро и происхождение жизни — вот самые трудные проблемы; во всем остальном, в физике и химии, мы подошли к пределу. Основа была заложена, были очерчены границы вокруг камешков, которые мы могли подобрать, и мои коллеги и я добросовестно подбирали их. Сколько лет пройдет, прежде чем с атомным ядром будет то же самое? Несколько лет, самое большее пятьдесят. А с проблемами возникновения жизни на земле?

Немногим больше. Мы подошли к пределу. Меня поразила мысль о том, как невероятно это прозвучало бы еще несколько лет назад. До 1926 года никто не мог этого сказать, если только он не страдал манией величия или просто ничего не понимал в науке. А теперь, спустя два года, один из наиболее известных ученых нашего времени упомянул об этом между прочим, в ходе разговора. Все это произошло на моих: глазах, а я и не знал об этом. Я жил в период великой, окончательной научной революции, и я услышал об этом от других.

Я ушел и месяца полтора или два интенсивно читал. У меня был друг, математик из Тринити-колледжа, который помог мне освоить методы, достаточные для понимания основных направлений в работах Дирака и Гейзенберга. За эту весну я прочел почти все работы по квантовой механике, и, хотя мне всегда мешали мои недостаточные знания в математике, мне кажется, что я понял ее лучше, чем многие физики в то время.

Значение этой революции очень трудно объяснить словами. В самом деле, она значительна именно потому, что ее нельзя объяснить словами. Однако это примерно следующее. Наука начинает с фактов, взятых на выбор из внешнего мира. Взаимоотношения между выбором, выбирающим, внешним миром и научными данными весьма сложны и уводят нас к проблемам относительности и теории познания, но это можно преодолеть, если оставить в стороне философию и договориться о том, что называть «научными данными». Если вам нравится, вы можете называть их «показаниями прибора», как это делает Эддингтон. Это линии на фотографической пленке, пятна на экране, все те результаты, которые являются итогом умения, ловкости, изобретательности, итогом работы в лаборатории. Они являются итогом механического процесса и началом собственно научного. Ибо с них, с этих научных данных, начинается процесс теоретического объяснения, и исследователь возвращается к ним для подтверждения — правильно или ошибочно это объяснение. Дело в том, что научный процесс является не чем иным, как промежуточным звеном между «показаниями»: ученый берет какие-то данные и строит на их основании мысленную схему, чтобы предсказать затем другие данные.

После проверки правильности этих предсказаний, если они подтвердились, мысленная схема на данном этапе считается правильной. Если она ошибочна, исследователь строит другую мысленную схему. Вот и все.

Вы делаете свой выбор там, где считаете возможным употребить слово «реальность»; это могут быть либо «показания прибора», либо мысленные схемы, либо, если у вас есть склонность к компромиссам, сочетание того и другого.

Толчком для научной революции, начавшейся в 1925 году, послужила именно мысленная схема. До этого огромное количество данных вынудило нас построить мысленную схему атома в виде солнечной системы — это был тот атом, которым Люард зажег мое воображение, когда я был еще мальчиком. Конечно, эти атомы никогда не были объектом в том смысле, в каком является объектом, скажем, булавка; они были воображаемым объектом, абстрактным объектом, мостиком между одними данными и другими. И раз мы, опираясь на наши данные, строили мысленную схему атомов и заставили эти воображаемые атомы подчиняться определенным законам, то мы могли предсказать целый ряд других результатов. В качестве мысленных схем наши атомы прекрасно устраивали нас. Однако не в полной мере. Слишком много фактов не удавалось объяснить, и даже там, где имелись объяснения, они были весьма произвольны, недостаточно четки, и это вызывало неудовлетворение большинства исследователей. Дело заключалось в том, что почти все ученые думали или скорее чувствовали, что их мысленная схема слишком громоздка и ей не хватает стройности и изящества настоящей научной теории.

39
{"b":"256002","o":1}