Помощник прибавил грубое ругательство и стал кидать в заблиставшую топку уголь.
Под пеплом угрюмого, сосредоточенно-хмурого спокойствия этих подернутых маслом и сажей, точно чтоб скрыть боль и судороги живой души, лиц тлело вдруг готовое взрывом подняться человеческое негодование.
Тесно, узко и душно на крохотной, со скрежетом то сдвигающейся, то раздвигающейся железной площадке; но просторно для усталости и измученности, и, казалось, еще хватит места для горя и тоски – потеснится все заполняющий грохот.
«Клы-клы-клы-клы… Клы-клы-клы-клы…»
Слесарь чувствует – измучился, истомился этим непотухающим ожиданием.
– Нет, у нас в депе лучше, – говорит он с извиняющейся улыбкой, – отработался, да и домой.
Машинист и помощник разом, как по команде, подымаются и глядят с обеих сторон в оконца.
– Я те… я те… а… эт… ваа…
Но несущийся навстречу ураган срывает и уносит слова, которые не разберешь; только видно, как грозит кому-то черным кулаком машинист; уносит и незакрытый переезд, и закинувшуюся от испуга лошадь, накренившуюся телегу, и на секунду мелькнувшую виноватую фигуру путевого сторожа.
И опять тот же грохот, тот же скрежет железной, ходящей под ногами площадки; так же тесно, грязно, удушливо, и пышет жаром, и кидает из стороны в сторону, и все дрожит и трясется безумной тряской неперестающего бега, и несется мимо ураган.
«Клы-клы-клы… клы-клы-клы-клы…».
Но теперь голос сотни бегущих позади колес клокочет спокойно, уверенно и покорно. Разинутый черный овраг пропал. Глубокий покой и уверенность разливаются по измученной, истомившейся ожиданием душе слесаря. То, что оба они, и машинист и помощник, разом, не глядя на путь, поднялись именно там, где нужно, точно камень свалило. Слесарь почувствовал: за беззаботностью и равнодушием этих хмурых неподвижно-каменных лиц живет постоянное, ни на секунду не потухающее напряжение, от которого без усов приходит старость, и в сорок два года трясутся руки, и человек – развалина.
«Клы-клы-клы-клы!..» Ничего, машина знает свое, и люди знают свое…
Где-то в темной глубине их души неосознанно, вместе с бегом машины, ни на секунду не потухая, бежит навстречу полотно со всеми знаками, закруглениями, уклонами, будками, столбами. Даже сон весь наполнен этим неукротимым бегом и мельканием.
С обеих сторон проносятся широкие поля, сверкающий воздух, деревни, люди, животные, птицы и звуки со своей особенной ласковой неспешной жизнью, а эти двое с хмуро-темными лицами ничего не видят, не слышат и живут в тесной, узенькой, душной будочке, в урагане крутящейся пыли, жара и грохота, в непрерывном мелькании, непрерывном скрытом напряжении, что бы они ни делали; и так сутки, недели, годы, – так вся жизнь, будто нет другой жизни.
«Клы-клы-клы-клы…»
Машинист то взглядывал на несущийся путь, то на водомерную трубку, то присаживался и на минуту заводил глаза, узким белком глядя из-под незакрывшегося века.
Помощник кидал уголь, качал воду, тоже взглядывал на беспрерывно пропадающие под паровозом рельсы, присаживался к бутылке, – и, шатаясь и кутаясь в грохоте, неслась слепая машина.
Слесаря стало одолевать. Сидит он на корточках, тесно и неудобно, и вдруг все поплывет, мягко и грустно, и мучительно хочется лечь и опустить голову, и где-то далеко-далеко слабо и ласково бежит замирающий клекот колес: «Клы-клы-клы-клы…»
И вскинется:
– А?
Тот же грохот, и теснота, и буйно кружится угольная пыль.
Слесарь встряхивает головой, избавляясь от дремоты, взглядывает на пустую бутылку и говорит ухмыляясь:
– Еще есть… запас, – лезет в карман, и оттуда не спеша вылезает горлышко с красной печатью.
– Будет, – хмуро говорит машинист.
Слесарю хочется сделать или сказать ему что-нибудь приятное в благодарность за то, что взяли, и еще за то, что освободили от давящего ожидания и страха.
– Вам бы, Никандра Алексеич, какую-нито другую работу взять. Чижало уж очень тут. Вон надысь купец Корытин искал машиниста – мельница у него паровая. И жалованье хо…
Осекся. Машинист страшно задвигался, и сквозь неподвижно-пепельные черты тяжело пробивалось волнение.
– Будет те молоть-то… балабола… дай-кось сюда.
Взял бутылку и проглотил много, как воду. Смутный румянец лег на пепельную кожу. Он передохнул и, как бы вдавливая воспоминания назад, крепко и широко потер лоб.
– Нельзя мне… нельзя мне, – заговорил он, подавшись, – не могу бросить… Вот в этом самом… в этом самом паровозе человека я сварил!..
Он поглядел вокруг себя, точно ища чего-то и все так же тяжело и сдерживаясь дыша.
Слесарь не знал, как ответить, крякнул и тоже потянул из бутылки.
– В депо поставили паровоз в ремонт. Слесарь был, вот так, как ты…
– Ну так, понимаю… – слесарь утвердительно мотнул головой.
– К рождеству. Каждый старается загнать лишнюю копеечку.
– Известно, к празднику-то.
– Вот и он… работал день и ночь не в очередь… спал часа по два в сутки. Глянешь, а он белый, и ноги, как мочало. «Кончаю, говорит, Никандр Алексеевич», сам улыбается, устал, стало быть. Потом нету его, ну, думаем, ушел домой, кончил. Велел я помощнику воду пустить, затопить. Затопили. В депо стук, гром, разве слышно?..
– Где уж!..
– А он, слышь, залез в котел кончать, да и уснул, устал…
Машинист глядел, раздув ноздри, трудно дыша.
– Гляди, бился, кричал, где уж слыхать, – проговорил слесарь, чувствуя, как хмель слезает с него.
– Две недели в пути были, ходили с поездами. Баба его все в депо ходила, все слезы проплакала – нету мужа, куда ушел – никто не знает. Праздник прошел, а его нету. Ну, вернулись опять в депо, через две недели, выпустили воду, полезли в котел, а там… косточки бе-елые… одни косточки, ни мяса, ни одежи, ни глаз, ни хряща… бе-елые… одни косточки…
Он наклонился, дыша в самое лицо, глядя широкими неподвижными глазами.
Все четверо помолчали, нечего было прибавить, точно постояли над свежей могилой с непокрытыми головами; только грохочущий гул ревел и метался куда попало, длинный, слепой и, должно быть, косматый, отпевая свою железную воющую панихиду, всегда одну и ту же, такую простую и такую непонятную и загадочную людям, и сквозь него спокойно, уверенно и покорно:
«Клы-клы-клы-клы…»
Помощник, искоса и хмуро глянув на рассолодевшего, опустившегося, плескающего в дрожащей руке водку машиниста, делал теперь сам все.
– Не уйду я отсюда… не уйду, покуда не прогонят, али голову сложу, не уйду от его могилки. Давали курьерский водить, да на другой паровоз надо, нет, не могу…
– Я то и говорю, то и говорю, – бросил помощник, – убью без следа и следствия… камня на камне от башки твоей не оставлю… ей-богу!
– Убьет!.. Он убьет, – такой!.. – подтвердил спокойно слесарь.
Поражая слух даже среди грохота несущегося поезда, заревел паровозный гудок. Помощник, глядя, наклонившись, в окно, тянул веревку, и белый пар клубками бурно рвался над свистком. Загремели колеса на переходе, мелькнула стрелка, другая, проплыл семафор.
Машинист поднялся. Безразличное, хмуро-равнодушное выражение село на серое лицо. Положил руку на регулятор, глядя на бегущую навстречу водокачку и платформу… Станционное здание… красная шапка на платформе. Земля, вся запорошенная углем и исчерченная рельсами, шла мимо тише и тише. Вагоны, навалившись друг на друга, толкнулись, звеня буферами, – поезд стал…
Двое, тщательно спрятав пустые бутылки, слезли с паровоза.
– Покорно благодарим. Счастливо оставаться, Никандра Алексеич! – и пошли по путям, не оборачиваясь и о чем-то разговаривая.
Публика суетилась на платформе, потом успокоилась. Гуляли вдоль вагонов, иногда подходили к паровозу, глядели на его отдельные части и слушали, как, сдержанно подавляя бунтовавшие внутри силы, дышал. Глядели на этих спокойных, с серыми равнодушно-каменными лицами людей, спокойно делавших в будочке что-то свое, важное и недоступное другим.
Впрочем, паровоз был, как все паровозы, и отличался только номером: 314-Б.