– К зиме идет, тулупы надо покупать.
– Ступай в займище, набей сайгаков. Ступай седлай.
– Последнего сайгака убили в шестьдесят первом году.
– Врешь, все врешь! Не ушло время. Бывалыча, оседлаю Карнаухого, по тридцать верст гоняю за сайгаками. Резвые, идолы!
А племянник смотрит на него, как на далекое темное прошлое, и думает: «Куды прячешь? Беспременно старинными монетами червонными, ноне таких и не выпущают. В банк не положит, про банк и слышать не хочет. Стало быть, у него… Где? Разве зарыл?..»
– Потому вы все по-новому, по-машинному… Хе-хе-хе! – Старик смеется зло и едко. – Стало быть, богаты, стало быть, всего у вас…
И, как всегда, легко переходя в раздражение, говорит злобно шипящим голосом:
– Что изделали?.. Что изделали с Доном, с степями? А? Где птица? Где зверь? Откеда пески вдут туча тучами? А-а?.. Собаки! Все продали!.. И, заглядывая в глаза, таинственно:
– Слышь, не тужи! Ворочается старина, назад идет… Гляди, по ночам слухаю, помаленьку, не заметишь… Слышь…
Он шепчет, и подымаются старые взъерошенные брови, и племянника заражает этот таинственный, безумно-уверенный шепот:
– Гляди, гляди! Дон-то…
И они оба глядят.
Да, да! Дон полноводнее, и по ту сторону все больше и больше темнеют прибрежные дубовые леса, и между ними блестят озера, и тянут казаки невода, – рвутся от рыбы. Тихонько идут на лямках вверх баржи с товарами…
Но племянник встряхивает головой и говорит:
– Обмелел Дон.
– Врешь, врешь, врешь! Врешь!.. Ежели придут-ко мне, да мертвый, – священнику сделал заявление: стало быть, племянник с племянницей удушили. А-а!..
К Григорию Митричу приехал сын. Он был с молодыми впалыми щеками, с торопливым взглядом занятого человека и говорил: «У нас в станице…»
Отпряг коня, и после ужина под темным звездным небом они сидели с отцом на завалинке и говорили.
– Зараз поставил рушку и два жернова с нефтяным двигателем. Ветряк продал. Опять же кредитуюсь в банке. Железную дорогу через наш юрт поведут, подряд на песок беру. Ежели в нашей станице депо устроют, девиц выпишу, – большой доход. Вот только на оборот мне капиталу нужно. Под любой процент. Ух, как нужно!
Он скучно поглядел на звездное небо, на жавшуюся в темноте к самым ногам дорогу и сплюнул.
– Опять же…
– Не одобряю. Потому казак, пика да шашка, а дома плуг да коса. Не отрекайся! Слышь, сынок, кровью своей Дон, стало быть, приобрел, грудью…
Старик хотел заплакать, но сын перебил:
– Будя тебе! Размяк!.. Ты вот у старого черта денег достань.
Старик разом осунулся. Не те же ли речи он слышал от дяди, которые теперь от него не хочет слышать сын?
– Ждем, – уныло проговорил он.
– «Жде-ем!..» Двадцать два года только и слышно: ждем!.. Что на него смотреть! Поите, кормите, – поди да возьми! Он, старый козел, еще сто годов проживет. Чего ждать-то?
– Заявление сделал, – уныло тянул старик.
– Ну, 3елуйся с этой падалью, а я вам не товарищ!
И уехал…
Умер племянник незаметно, тихо, как будто и не боролся за себя, не боролся за свою жизнь. Пришли на сеновал, а он лежит, уткнувшись в сено, и уже холодный. Умер, как жил, ожидая от старого, да так и не дождался и сам ничего не оставил.
Марья поголосила и уже одна принялась за работу, – жить-то надо будет. И уже сама стала справляться со всем хозяйством – и на покосе, и дома, и в саду.
А старик пришел из куреня, посмотрел на мертвого, неодобрительно пожевал губами.
– На семой десяток, а уж свернулся.
Он торопливо, озираясь и жуя губами, покрестился и ушел в курень.
С этих пор старик решил умереть. Решил так же просто, как прежде решал, что ворочается старина, что все новое, неуказанное пропадет, а возворотится, а выживет только старинное…
Старик сам отправился к священнику и в церковь, отговелся, причастился, пособоровался и стал ждать смерти. Она подходила медленно, тихо, без шума.
Он ослабел, уже не выходил из куреня. Доберется кое-как до крылечка и смотрит на пески, на тихо сверкающие заводи, на задумавшиеся на том берегу над водой вербы. Все перед глазами, все тот же простор, все так же горит на краю луга в фиолетовой дымке золотая звезда, все то же безбрежно синее небо, а – конец его царству: все это чужое, все это отходит к другим людям, к худу ли, к добру ли, но к другим.
И когда уже смерть глядела в окна, в двери и он уже не поднимался с кровати, пришла Марья и с искаженным, изуродованным судорогой лицом наклонилась над ним со сведенными в крючки пальцами.
– Сказывай, куды дел!.. – шипела она змеиным шепотом злобы и отчаяния. – Сказывай!..
А он глядел на нее белыми невидящими глазами, и что-то в них, в слепых, смеялось беззвучно, но лицо было бледно и неподвижно.
– У-у, изверг!.. Господи, всю жизнь…
И опять, как во все тяжелые минуты, на нее глянуло далекое родное небо, далекие полузабытые люди, говор, поля, – глянуло все невозвратным прошлым, и она с судорожным озлоблением кинулась и вцепилась в эту худую, жилистую вытянувшуюся шею, но она была мертвенно холодна, и не бились жилы…
Все перерыла Марья, но – ни золота, ни денег, ни драгоценностей. Разбила шкатулку, которую старик берег как зеницу ока, оттуда вывалились желтые звериные зубы да пыль иссохших трав.
В несказанном отчаянии она взламывала половицы, изрыла весь двор, – ничего. А он лежал длинный, сухой и мертво смеялся неподвижным восковым лицом.
Когда похоронили, она продала все на снос и ушла, а на следующий год, в разлив, мутный и сердитый Дон смыл остаток двора, и только сады, зеленея, смотрелись в воду…
Морской кот*
Синее небо без конца, синее море без конца.
Давно солнце выплыло из дальних вод и ослепительно играет в изменчивом, ласково-живом зеркале.
Давно улеглось волнение, еле шевелится ленивая синь дремотного моря, а чудовищный, иссера-грязный броненосец огромно, тяжко и угрюмо качается на ходу.
Белая пена, торопливо заворачиваясь, рассыпаясь, шипя, бежит перед обшитым броней носом, моет, отставая, окованные бока, и далеко по смирившемуся морю, далеко тянется бурливый, клокочущий, выворачивающийся след от винтов.
А он качается, огромный, угрюмый, темно-грязный, весь из чудовищных плит, брусьев, балок, железа и стали, – качается и режет расступающуюся пену тяжким неудержимым ходом.
Трудно разыгравшемуся морю раскачать его, трудно даже тогда, когда громадой встанут потемневшие валы и пена злобы, белея, рушится с их омраченного чела, когда до самого края почернеет море, потемнеет небо и лишь белый траур чьей-то близкой гибели и смерти несется безумной полосой.
Всю ночь безумствует море, и только, когда обманчиво забрезжит утро, начинает постепенно качаться и серый гигант.
Тяжко, медленно уходят в крутящуюся водяную мглу омываемые бока, и уже обдают брызги смутно покачнувшиеся башни.
И, задержавшись в тяжелом раздумье, так же мерно, так же тяжко, так же медлительно начинают выбираться из воды отвесные металлически-гладкие стенки бортов его. Уже давно далеко вверх ушла палуба, а они все так же медлительно выбираются из водной пучины, все так же уходят вверх, – кажется, и конца не будет, и далеко внизу бессильно разбиваются шипящие валы.
Уляжется обессиленное, измучившееся море. Шелковистой, чуть приметной прозрачной рябью ляжет оно, голубое, до голубого неба, под горячим солнцем, и с униженной ласковостью, подобострастно зеленоватыми языками лижет грязно-серые бока, а он так же угрюмо, хмуро, не умеряя тяжелого хода, качается и много часов клюет необъятной железной тяжестью.
И не обращая внимания на веселую ласковость сияющего дня, грязнит черными клубами густо крутящегося дыма и светлое лицо моря, и светлое небо – густым дымом, который тяжело вываливается из черных труб и, отставая, на много верст ложится на море расплывающейся пеленой, траурно уходя за предел горизонта.