Безумно носились красные голуби.
Степь уже не шевелилась, а до самого края напряженно светилась вся до последней былинки.
Все смолкло. Не летают голуби. Только раскаленно струится огненное царство, до самого неба наполняя багровую ночь победными голосами.
Ночной дождь*
Невидимый дождь сечет наискось с правой стороны, и кругом ни зги не видно.
Чмокают в темноте в грязи копыта, и лошадь, должно быть, мокрая, с прижатыми ушами, в мокрой сбруе, и вода бежит по спине, по шее, по мокро-свалявшейся гриве; но за тьмой, наполненной дождем, ничего не видно.
Смутно-тяжелым, черным, уродливо неправильным пятном проступает спина возницы, покачивается, то сливается краями с темнотой, то совсем тонет, и тогда слышно только, как сечет невидимый дождь невидимую грязь, лужи, повозку, дождевой дырявый плащ, пахнущий старой клеенкой.
Тот, что в телеге, привалился к задку и покачивается и переваливается вместе с телегой.
Кругом все заполнено влажным говором, бормотаньем, непрерывным бульканием и журчащим шепотом, всюду проникающим, беспокойным и хитрым; но для троих, которые уже давно в этом переполненном водой мраке, – глухо и мертво, и говор, и хитрое бормотанье не нарушают мертвой тишины и молчания, в которых нет человеческих голосов.
И как в этом шуме и говоре нет живого говора и шума, так нет в нем живой думающей мысли. Из троих же, медленно подвигающихся среди влажного царства темноты, грязи и непрерывно секущих звуков дождя, каждый думает по-своему.
Впереди, утопая выше щетки, нагнув голову, вытягиваясь и чмокая копытами, тянется в оглоблях старая кобыла. Она – неизвестной масти, но сколько ни присматривайся – теперь черная, как и эта черная ночь.
Мотается и шлепает отвислая губа; кобыла вся вытягивается в нитку, вытаскивая загружающиеся сзади колеса; с свистящим хрипом выворачиваются трепещущие ноздри.
Уже сколько часов все то же, и все те же мысли, простые и несложные, в форме проплывающих ощущений: медленно плывущая перед глазами темнота, мерный звук чмокающих копыт, от которого все чаще и чаще начинают подгибаться узловатые колени, и жгучие, ложащиеся по коже полосы от кнута и поминутное ожидание их.
Среди ропота и шума дождя, поскрипывания осей во втулках она ясно каждый раз слышит предостерегающий свист кнута, судорожно на секунду выгибает спину, а когда ременная полоса жгуче въестся по всей длине в кожу, слегка делает попытку взмахнуть мокрым, неподвижно отяжелевшим хвостом, – дескать, и так знаю, больно… И выплывает сухой с мягким пахнущим под ногами навозом сарай… сено в темноте колет мягкие губы… выдергивает и начинает жевать… опять темнота и секущий спину дождь, и больно въедающийся в подогнувшуюся на секунду спину ременный кнут.
Сколько помнит себя кобыла, это все одно и то же, все одно и то же – всю жизнь. Длинная, бесконечная дорога медленно пропадает сзади, длинная, бесконечная дорога выползает впереди…
Думает и тот, что качается темным пятном на передке телеги. Дождь сечет справа и спереди, стараясь пробраться в одежду, мочит свалявшуюся бороду, обвисшие усы, моет заросшее лицо и сбегает густыми ручьями по стоящему колом клеенчатому плащу, предательски пробираясь в протертые в нем дыры.
И мысли плывут в темноте медленные и такие же простые и однообразные, как шум дождя, как невылазная грязь, в которой медленно ворочаются колеса и без конца чмокают копыта.
«Дожж!.. И все идет и идет, как подрядился… Но-о, милая! Чижало!.. А то не чижало?.. По ступицу!.. Темень, не видать… а то видать, что ли?.. Хочь глаз коли… Половину проехали… а може, не проехали, чижало, по ступицу… Верно, проехали. Когда выехали? Гляди, часа четыре тянем… а только навряд проехали, по ступицу… Кабы не стала… Но-о, милая, чего ей становиться? Корму вволю дал… Станет, как бог свят, станет, по ступицу, хоть на себе волоки… Осерчает, гляди… Спит, привалился, спит… Грех-то какой: цельную тройку угнали, долго ли… даром что богатый, а тоже, чай, кручинится. Как же можно… теперича на станции давно был бы, а то вот тянись… Но-о, милая!.. Должно, спит… пущай спит, по крайности выспится, не так горько будет… Но-о, милая… кабы не стала лошадь… с чего ей стать? Кабы не кормил… Станет, беспременно станет… по самую по ступицу».
И тянутся эти мысли, тягучие, плоские, все одни и те же, и сечет дождь, и мокрая, наполненная непрерывным бормотанием дождя нерасступающаяся темнота.
Третий тоже думает.
В темноте и в темно проступающей телеге его почти не различишь. Привалился к задку и темно покачивается из стороны в сторону, когда телега попадает в размытые ухабы, и дождь так же наискось усердно сечет его, потоками сбегая по мягкому резиновому плащу. На коленях целая огромная лужа колышется и плескается, как в чашке, – лень вылить.
«И черт меня угораздил… Цыгане, разумеется, цыгане, кому же больше?.. Жаль коренника, – старый, а отлично бегал… Нет, не поспеем к поезду… разве тут поспеешь с этим дураком… Темень… Тянемся, как за душу тянут… Воду бы надо вылить, болтается на коленях, да черт с ней… Черно, как чернила… Теперь бы чистое белье, да чистую постель, да Маню… Эх… Странно, даже когда обладаешь ею, ее глаза… в ее глазах что-то остается недоступное, и это раздражает…
Дождь падает, падает, падает уныло, однообразно, и нет ему и не будет конца… Темно, а в темноте лежит степь, мокрая, молчаливая, и нет там никого, а мы без конца болтаемся по раскисшей дороге, и ничего не видно… Ой… вода за шею пробралась… Теперь не буду ворочаться, пока не согреюсь… Хоть бы уснуть… Да… о чем это я думал? Маня… Она сложная, непонятная и загадочная… А хорошо бы… грудь… руки…»
Дождь сечет, сечет, сечет наискось, стараясь хорошенько мочить лицо, и ничего не видно – нерасступающаяся тьма без конца и начала, и в ней только слышно: «Но-о, милая…» – да удары кнута, да заглушённый скрип колес, да толчки переваливающейся телеги.
Проходит час, а может, два, а может, три, – все то же.
Лошадь уже не думает. Она шатается, свистит дыханье. Копыта редко, судорожно, с усилием выпрастываются из засасывающей грязи, и все так же ничего не видно.
Не думает и мужик, только хлещет лошадь в темноте, и темное смутное пятно его фигуры покачивается на передке.
Не думает и барин. Задремывает, и тогда телега, и возница, и лошадь, и тьма, и дождь уплывают, и он мягко качается, и, не поражая необычностью, то ржет его тройка, распустив хвосты, подняв головы с раздувающимися ноздрями, бежит, гулко отбивая копытами, то цыгане молча сидят на корточках в кружок, в середине костер, ночь стоит… пляшет Маша… паркет блестит… огни… зеленые столы… кучки золота и…
Открывает глаза.
Шум дождя – ровный, монотонный, ненарушимый. Но не чмокают копыта, не качается телега, не поскрипывают колеса, и лужа на коленях недвижима, не болтается.
Впереди, перед глазами, не маячит уродливой чернотой спина возницы, а стоит ровная густота, как с боков, как сзади… Из темноты голос:
– Стала вот.
– Ах ты чертова телятина!.. Что же это ты сделал?..
– Стала, – что ж с ей поделаешь?
Во влажной, шумящей дождем темноте хлюпающие по грязи, как будто равнодушные шаги, его шаги, – должно быть, около лошади ходит.
– Черт! Убить тебя мало…
– Стала… кабы не кормил… по ступицу… что с ей возьмешь… да и кормить-то… чем кормить?.. Сами голодные…
Пассажир все-таки не ворочает колен, чтобы не разлить лужу. В горле бешено застревают ругательства – и знает, что все равно не пособить, но надо освободить горло, и он разражается бранью:
– Телятина!.. Черти на твоей башке мало молотили… Болван!.. Ну, что теперь из твоей поганой хари вымесить можно?.. Взялся везти, а теперь стой на дороге… Мало вас, чертей, порют да гноят по тюрьмам… Сукин сын!..
А в ответ темень, невидимо хлещущий дождь и равнодушно-ленивые шаги в темноте по грязи и голос:
– Стала… Што ж с ей теперь сделать… По ступицу…