– Жги!.. говори!..
Работники и работницы, оборванные и грязные, с потными, возбужденно-злобными лицами, грузно пляшут, и от топота прыгают, звенят бутылки и стаканы под качающимся фонарем. Две раскрашенные женщины, с напущенной на лоб гривкой, как-то нагло курят, развалившись на ковре.
Сухой, тощий, длинный человек, с длинным, костистым лицом, с изломанными, скорбно поднятыми бровями, опустив глаза и прислушиваясь к какой-то своей боли, скрипит по прижатой подбородком скрипке. Разбитной малый, перекинув ногу на ногу, изгибаясь почти вдвое, то приникает лохматой головой к задыхающейся, торопливо растягиваемой на коленях гармонике, то выпрямляется, отбрасывая одним движением назад взмокшие волосы, и опять наклоняется, и опять приникает, как будто суть не в торопливо-затейливых звуках музыки, а в этих его змеино-изгибающихся движениях.
Толстый, круглый, с жарко лоснящимися на качающемся фонаре щеками, равнодушно, как будто ему нет никакого дела до совершающегося кругом, звякает дребезжащими тарелками и бьет в барабан, который тупо ухает в темную ночь совершенно отдельно от остальных звуков:
– Пя-ать… пя-ать… четыре…
Голос доносится с темного носа, в одно время печально и деловито, слабо проникая сквозь ухарские звуки музыки, и темные силуэты медленно проходят вдоль бортов, с напряжением упираясь в чернеющие уходящие в воду шесты.
– …Жги!.. говори!..
Работник и работница, улучив минутку, присаживаются в темноте за ящиками со скобяным товаром. Пахнет керосином, дегтем, смолой, свежеобделанным деревом, мукой, которая в мешках смутно белеет горой. Отирают пот со лба, и с отвращением слышится голос:
– Будь он проклят!.. Господи, и когда издохнет… и когда это кончится…
– Ну… цыц… чтоб услыхал…
– Надоел и ты мне, будь ты проклят трижды!..
– Ох, проломлю я те башку…
И злобно ползет шепот.
А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.
– Ну, ну… веселей… ай… ну, что заснули… мертвые…
Вдруг перекашивается лицо злобно, уродливо, как бы улыбкой:
– Иххх… ии… ввы… нну… всех разгоню… всех уу!..
Качаются скрюченные пальцы в озаренном фонарем ночном воздухе. Скрипучим плачем ноет прижатая подбородком скрипка, ухает барабан, изгибается змеей гармонист, и накрашенные женщины нагло наполняют вином рюмки:
– Никита Сидорыч… что ж ты?.. Ну, давай рюмку-то.
А высокий, погнувшийся старик потирает костлявые пальцы, как будто холодно ему в эту тихую, темную, молчаливую июльскую ночь, и озирается. Озирается и видит жизнь свою позади, а не впереди, всю жизнь свою позади.
И он с ужасом вглядывается в тихо-молчаливую, сквозь ухающий барабан, визжащую скрипку и мечущуюся гармонику, тьму.
Как это случилось и когда? Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он – старик с потухшими страстями, осунувшийся, согнувшийся.
Уходил день за днем, и все было одно и то же: те же заботы, дела, расчеты, незаметно каждый день.
Когда же, когда? Тьма не давала ответа.
Он спохватился. Судорожно стал хвататься за все наслаждения, за все радости, что давала сила денег, но кругом померкли краски, потеряли обаяние женщины, не зажигало кровь вино, пусто и холодно смотрела старость, – запоздалая осень.
С трясущимися руками устраивал он оргии на баржах, которые гонял с товаром по реке, заставляя рабочих плясать и пить, странно соединяя дело и расчет, чтобы не потерпеть убытков, с бесшабашным разгулом, мучая беспощадно и со злорадством людей.
– Нну-у… и-ихх вы-ы… жарь… жги!..
Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.
И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.
– О-ох…
Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.
«…Дядя Федор давно разорился, выкинули из компании, доживает век под плетнем в деревне, там и умрет».
И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:
«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».
– У-ухх тты!.. мертвые… заснули…
Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тъмой.
Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай издыхай…» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.
Злоба хрипит в нем, как захлебывающийся кашель и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.
– Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с право го борта, вишь, посудина совсем стала.
И печально из темноты с носа:
– …Пя-а-ать… пя-а-ать… че-ты-ре… че-ты-ре… пя а-ать… – ровно, медлительно, печально, как стоны за блудившейся птицы.
Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно крут света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоника, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.
– Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а… всех разгоню…
Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.
Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, – быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.
Не чудится рассвет.
Ветер*
Сожженный солнцем жгучий ветер вот уже пятый день упорно несется, такой же косматый, соленый, полный ослепительных брызг, и водяной пыли, и неумолкаемого шума, как и эти косматящиеся, мятущиеся под ним, полные своего шума и бурления волны, белые гребешки которых срывает и несет все в одну сторону, словно поземка тянется нескончаемо колеблющейся полосой.
А небо – сухое, ясное, неподвижное и до того равнодушно-высокое, что ни шум, ни потерявший голову, зарывающийся в волны ветер не достигают до него и ни малейшее белое пятнышко затерянного облачка не оскорбляет спокойно-равнодушной синевы.
И солнце сияет.
Пятый день…
Изжелта-мутный, подернутый сухой, мглистой пылью, которая тоже стоит пятый день над землей тускло и серо, ничего не выражая, смотрит вниз, на безумно разметавшееся море, рассыпанный по горе город.
Ни дымка, ни черточки. Только беспредельно-зловеще белое клокотание да изменчиво плывущие черно зияющие провалы.
К самой набережной жмутся, поднимаясь и опускаясь, черные суда, и мачты длинно качаются, вычерчивая на синеве, как тонкими карандашами, таинственно-незримые узоры.
Тяжело, приземисто-неуклюже качаются крепко пришвартованные пароходы.
Набережная как вымерла: ни разгрузки, ни нагрузки. Только пыль несется над мостовой, над складами, над штабелями железа, над черными грудами каменного угля, над огромными бунтами сложенного в мешках хлеба и безумно треплются края покрывающего брезента.
Во всех щелях, проходах, промежутках между стенами, зданиями, в веревках такелажа, вокруг качающихся мачт свистит и визжит на тысячу ладов, и все одним и тем же вкрадчиво-злобным, ищущим, вьющимся голосом, и нет ему исхода, и нет ему утоления, а вверху над проволоками телеграфа гудит ровно, уверенно, могуче, без помехи.