С этого времени все, естественно, приняло иные, соответственные размеры. Дома несколько подались, стали ниже, тротуары уширились, попросторнели. Люди, торопливо шедшие навстречу и обгонявшие, разом потеряли индивидуальность. Прежде каждое лицо он видел и отчетливо запоминал; теперь все они одинаково мелькали мимо, как желтые пятна. Не было ни гимназистов, ни помещиков, ни женщин, ни мужчин, ни детей. Точно зеленое сукно мундира на его плечах стерло с них все отличия и на всех наложило печать однообразия и подчинения.
Он шел высокий, стройный, и по плитам тротуара ступали его лакированные сапоги. Городовые козыряли. И нес он священно некую тяжесть, которую и сам не умел назвать.
Встречавшиеся офицеры по-прежнему выделялись пятнами, но уже не казались недоступными богами, и он, прямо глядя им в лицо, козырял, и их глаза смотрели так же, как и его.
Зашел в ресторан, закусил и выпил. В голове шумело, шумели голоса, стоял смех, звон посуды, и движения его приобрели непринужденную беглость и легкость.
– Шестьдесят процентов скидки-с, – низко кланяясь, подал официант счет.
Расплатился и вышел, и раздражение все росло.
– Мне не скидка, не проценты нужны, – мне порядок нужен. Ага, ррракалии!.. В кухне небось грязь, прислуга неряшливая, торгуют вместо двух – до четырех… Я ввас!..
Он грозно поглядывал, и все крутом, казалось, молча подчинялось. Все, что жило кругом, шумело, двигалось, говорило, – жило, шумело, двигалось, говорило только потому, что нуждалось, ждало, жаждало порядка, кричало о порядке.
– Осади назад!
Извозчик испуганно попятил лошадь.
– А ты что же это… на мостовой навоз?! – И он чувствовал, как белеют перчатки на руках и над самыми глазами – козырек.
Дворник испуганно схватил метлу и лопату:
– Зараз все вычищу, ваше благородие…
Этот испуг приятно шевельнулся в сердце чувством удовлетворения. Хотелось, чтобы этот испуг был разлит на лицах всех этих идущих людей.
Улицы раздвинулись широкой площадью, залитой народом. Из моря голов поднимались лари, палатки, торговки выкрикивали товар, приказчики хватали за полы покупателей, и в этом шуме, говоре и людском плеске, как корабли среди расходившихся волн, отчаянно и надрываясь звоня, медленно проплывали трамваи. А над смятением и ропотом людским поднималась с печатью минувших веков старинная башня, бесстрастно отмечая на огромном циферблате неумолимо утекающее время.
Павел Иванович в первую секунду почувствовал себя утонувшим и поглощенным этим неумолчным человеческим морем, которое жило своей собственной жизнью, независимо от него. Но когда огляделся, увидел городовых, увидел, что все это множество жило, торговало, кричало только для порядка, только для того, чтобы легким движением руки в перчатке можно было разом остановить и крик, и говор, и движение, и самую клокочущую жизнь. Он разом почувствовал, что стоит на вершине и все это море клокочет у ног.
На минуту приостановился. Все лица поразительно были одинаковы: и одежда, и движения, и взмахи рукой, и голоса, точно не было ни пола, ни возраста, ни разницы в достатке. Только городовые резко, пятнами выделялись.
– Ты что?!. Ну, ну, ну, отходи, отходи…
– Мы… ничего.
И субъект, торговавший старыми штанами, с удивлением отошел к сторонке.
С отчаянным азартом торговались у ларей торговки мелочью.
– Эй вы, бабье!.. Что рот-то расстегнули… гам на всю площадь!
– Али молчком торговать?
– Молчком – не молчком, а чтобы по закону и… порядок…
И, чувствуя, как оставляет за собой след внимания, испуга и подчинения, шел дальше между ларями.
– А это что такое?!.
Он подошел, дернул ларь, повернул его задом наперед, и товар мелким дождем посыпался на землю. Торговка пронзительно завизжала:
– Караул!.. Батюшки мои!.. Ой, разор!..
– А ты ставь правильно, в линию улицы и чтоб лицом к лицу, а не как попало…
Поднялся невообразимый шум. Торговки хватались за столы, лари, сундуки, а человек в мундире и белых перчатках сердито рвал их и поворачивал лицом в другую сторону. Подбежали городовые. Он приказал им повернуть все лари, столы, палатки.
«Эх, не догадался: надо завесть серебряный свисток…»
– Осмелюсь доложить, всегда так стоят вольно, – козыряя, почтительно докладывает один из городовых.
– Приказываю поставить в порядке!
Городовые смущенно и вяло стояли. Один торопливо куда-то побежал.
Павел Иванович надменно и с сознанием огромной ответственности стал собственноручно восстанавливать нарушенный порядок жизни.
Тут случилось нечто невообразимое и возмутительное: в него полетело гнилое яблоко.
– Мундир!.. А?.. Мундир!!.
Он обнажил саблю. Толпа шарахнулась. Сквозь свист, вой, улюлюканье в него летели тухлые яйца, гнилые яблоки, комья грязи. Ребятишки орали и плясали кругом, а он стойко, не давая пятнышку упасть на мундир, фехтовал, ловко отбивал саблей плашмя летевшую гадость.
– А-а!.. Сопротивление!.. Я в-вас!..
Вдали сквозь толпу торопливо пробирался помощник пристава с околоточными и городовыми.
Павел Иванович, маленький и незаметный, сидел за деревянной решеткой, за той самой, за которой сидел тщедушный субъект, которому он слегка поклонился в первый день. Мундир лежал кучкой на полу в уголку, – ему приказали снять его, – и подтяжки сиротливо, узко и конфузливо проступали на плечах, прижимаясь к рубашке.
Городовые курили махорку и разговаривали про деревню. В полуотворенные двери видно было, как в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, весело ловили языком усы писаря и несся скрип перьев. А из дальней комнаты, где был пристав, доносилось с перерывами:
– Откуда говорят?.. Да!.. да!.. Как?..
Должно быть, говорили по телефону.
Павел Иванович сидел маленький, ничтожный. Весь огромный мир шумел мимо него, сам по себе.
И уже на всю жизнь Павел Иванович остался маленьким, крохотным, затерянным в громаде шумевшего мира.
Нередко в старости вспоминал он, что раз был счастливым в жизни, – раз, и то всего несколько часов.
Одинокий двор*
Это была обыкновенная жизнь среди паханых полей, среди быков, навоза, лошадей, среди не покладающего рук труда.
Деревенская улица выходила прямо в степь.
А степь вся, до самых последних гребней, либо жарко желтела жнивьем, либо бесконечно лоснилась хлебами, либо уныло бурела сизым полынком, горьким и никому не нужным.
Скользили неведомо куда тени облаков. Медлительно плавали, распластавшись, коршуны.
Дворы, густо поросшие бурьяном, обставлены навесами. Оттуда глядят колеса, оглобли, сбруя, свежетесаные жерди, топор, воткнутый в дровосеку. Стоят сложенные в клетку, просыхающие кизяки для зимней топки, хлебный амбар. У жердевых ворот изба с обвисшей соломенной крышей.
Позади, закрывая полнеба, зеленеют гигантские вербы левад, склоняя усталые от зноя ветви над степной речушкой, незаметно пробирающейся то в неподвижных камышах, то в отлого топких глинистых берегах, то в беленьком песочке, намытом из глубоких оврагов.
Никого. Один дремотный зной над всей деревней. Раскаленно тянутся жгучие часы, и все та же молчаливая пустыня среди жилья. Степь высосала отсюда всю жизнь и разметала ее по бесконечно желтеющим, жадно просящим косьбы хлебам, – там и люди, там и животные.
Недвижная оцепенелость глядит из этих улиц, где – никого из этих дворов, где – никого.
Зной и сам изнемогает в неподвижности своей, и солнце, отяжелевшее, начинающее багроветь от усталости, понемногу сползает за вербы, дробясь сквозь ветви.
По дворам, по степи тянутся узкие, длинные тени и говорят о просыпающейся жизни.
Бродят и роются куры. Повыползли собаки, высунув языки, торопливо дыша, хватая с цоканьем проворно носящихся над ними мух.
В вечереющем воздухе уже звуки: на краю деревни кланяется над колодцем журавель, и доносится его скрипучий голос, и, скрипя, ползут отовсюду из степи арбы. Идет стадо в облаках все закутывающей пыли. И с другого конца улицы осиплый от зноя голос: