Теперь все выскакали на дорогу. Слева у себя под локтем слышит Михайлов – горячим сапом обдает. По вершкам выдвигается шатающаяся взад и вперед вытянутая лошадиная голова с выпученными глазами, с вывертывающимися красными ноздрями… челка, уши с капельками пота, все больше и больше в такт колышущаяся грива и на гриве совсем припавшее к ней молодое, безусое лицо казачка, без злобы, без ненависти, – он на тех и не смотрит, – а лишь с одним непотухающим желанием обскакать всех: лошадь у него добрая, на ней пойдет служить.
Справа тоже выдвигается лошадиная голова, шея. Краснорожий снохач, широко расставив ноги и локти, от времени до времени поднимает руки, все лицо злобно перекашивается, и на голову лошади глухо опускается тяжелый кол. Лошадь крутит головой и рвется из последних сил.
Старичок, с длинной седой бородой, скачет за ним и шамкает:
– Я… ввас… постой!.. Погодь… ахх ты!.. Погодь… зараз…
Он просит, молит, чтобы подождали, что он сейчас справится, сейчас придвинется… протягивает шкворень… сейчас, сейчас… Стар, задыхается, и лошадь надорвалась, того гляди упадет… «Зараз, зараз…» – все будет по-хорошему, и не надо будет на старости лет так трястись и мучиться, только придвинуться, только бы достать шкворнем быстро уходящих в повозке, эту широкую спину в ситцевой рубахе, этот наивно глядящий, прыгающий от тряски, натянутый на серый от пыли затылок картуз.
Михайлов чувствует: маштак начинает сдавать. Сгрудились, выскакали на дорогу и стали обходить его.
«Ах, не поспею!..»
Он взглядывает вперед, и глаза радостно заблистали. Михайлов толкает вытягивающегося под ним коня, постепенно сбивая его на траву, и скачет в сторону наискось…
«Ах, уйдут… Ах, не поспею!..»
Он впивается глазами в ложбинку впереди, пестреющую цветами, цепко держится за нее, пока она не мелькнула под лошадью; цепляется за бугорок, быстро бегущий навстречу, и, когда поднимает глаза, видит: в нескольких саженях, взрывая жгутами пыль, катится повозка, но какая-то иная, в чем-то переменившаяся; чего-то недостает. Сзади – пестреющим пятном мгновенное впечатление скачущих по сделавшей петлю дороге.
– Родимый, выноси!..
Широкая спина – одна на повозке, картуз, так же наивно прилегая, скачет сбоку и немного впереди на отвязанной лошади. А рыжий уже не хлещет лошадей, а наклонившись, быстро дергает рукой и взмыленный круп коренника кровавится извилисто-неровно сбегающими полосками, – колет ножом. Лошади в ужасе, белые от мыла, храпя, прижав уши, рвутся из сбруи, и сорванная безумно-встречным ветром пена клочьями лепит в морду маштаку, лицо, бороду и грудь Михайлову.
И этот ужас рвущихся лошадей охватывает и Михайлова.
«Уйдут… Ох, уйдут!..»
Он опускает на секунду глаза на мелькающую траву, как бы давая маштаку возможность собраться с последними силами, и вдруг мимо назад странно неподвижно, не поднимая пыли, проносится возле пустая, без лошадей, повозка, а впереди сейчас же за мордой маштака шатается от скока широкая спина над окровавленно-взмыленным крупом, по бокам уродливо треплются обрезанные гужи, и волочится по траве сбившаяся шлея.
– Ай-ай-ай-ай!.. – кричит Михайлов оборвавшимся тонким бабьим голосом.
Но уже быстро выдвигается сбоку вытянутая лошадиная шея, потом молодое, без злобы, все захваченное скачкой безусое лицо казака, спеет… ближе, ближе, и… толкает круп мокрой от пота лошадиной грудью.
Серый от пыли картуз переворачивается, и на секунду на Михайлова взглядывает не то ребячье, не то старичка с реденькой бородкой, полное не испуга, а удивления лицо, которое как бы спрашивает: «А?.. Уже?..»
И с изумительной яркостью проносящейся картиной вспыхивает перед Михайловым свежее утро с поднимающимся солнцем над зеленеющим лугом… что-то сверлит в ясной утренней дали… и твердое решение: «Нет, и не скажу…» А рядом бежит запыхавшийся, нагнавший: «Хо-хо-хо… ха-ха-ха!.. Архиерей… праведная жизнь… до шестнадцати годов девки… ха-ха-ха-ха!..»
Всей спиной отваливается назад Михайлов, натягивая повода, и маштак садится, крутя головой, на задние ноги.
Незнакомым звериным голосом Михайлов ревет:
– Сто-ой!.. Ня тро-ожь… братцы!.. Ня трожь!.. Братцы, ня трожь!.. Братцы, братцы, бра-атцы!!.
Михайлов скатывается, как сорвавшийся тяжелый мешок, с лошади и кидается с искаженным лицом к огромному, уродливо ворочающемуся по лугу кому, над которым судорожно взметываются руки, колья, шкворни…
– Братцы… братцы… братцы!..
Но уже расступились, тяжело дыша, отирая горячие, потные, удовлетворенные лица, и на примятой, утоптанной траве два кровавых мяса.
Лошадь со сломанной ногой лежит, то протягивая по траве, то поднимая шею, пытаясь встать.
Михайлов хватается за голову и, сдавливая, точно она готова расскочиться, идет прочь без шапки, путаясь в траве, качаясь, как от невыносимой зубной боли.
– …А-а-а-а!..
Мерин стоит уже спокойнее, нося боками, долго смотрит в удаляющуюся спину хозяина, тяжело вздыхает, нюхает лежащую на траве шапку, медленно поворачивает голову направо, потом налево, опять смотрит на удаляющуюся знакомую грузную фигуру и, нехотя сорвав сочный пахучий клок травы и не жуя, роняя и раздумчиво шевеля нижней губой, лениво идет за хозяином, дескать: «Ну, что ж!..», на минутку приостанавливаясь и ударом копыта сгоняя с мокрого от пота пуза назойливо липнущих мух.
У холодного моря
Нас было шестеро.
Высокий, черный, с острой бородкой клинком, в мягкой шляпе, очень похожий на француза или на итальянца, бывший студент технологического института. Красавец – и когда пел басом, под окнами толпой собирались слушатели.
Небольшого роста, коренастый, рябой, с серыми глазами, в которых искрились задор и насмешка, рабочий, ткач, с одной из фабрик центральной России. И у него жена – простое круглое лицо. И когда на нее смотришь – на душе просто, спокойно и ясно. Если б мужа вели на казнь, она пошла бы вместе в петлю так же просто и спокойно, как шла развешивать белье на дворе или в кухню готовить на всю нашу братию обед.
Четвертый – барин, с тонкими, аристократическими чертами, всегда корректно, изысканно одетый, необыкновенно изящный, человек с огненной речью, но сквозь очки глядели крохотные, подслеповатые, почти свиные глазки, и это портило красивое лицо. Мы звали его Патрицием.
Пятая… что сказать? Коса по спине, карие глаза, стройно охватывающий кожаный пояс. Как часы таинственного мастера с чудесной мелодией и с маятником, на полувзмахе остановившимся. Куда-то мимо нас глядела она со спокойно-невозмутимым лицом, куда-то мимо той жизни, которою мы жили. А может быть, никакой и мелодии не было, и мы напрасно ждали, – все равно маятник был неподвижен, и мы ничего не знали.
Да и все мы – как остановившиеся на ходу часы. Наши сердца, мысли, чувства оборвались, замерли, когда нас вырвали из родной обстановки, из родных городов, от семей, от деятельности, от милой товарищеской среды, от всего уклада торопливой, молодой, бурливой жизни. Мы ходили, смеялись, работали, бывали и столкновения, мирились, но все это было пока, временно, точно настоящее остановилось, замерло под слоем повседневно-неизбежных мыслей, забот и дел, замерло в молчаливо-напряженном ожидании, когда снова пойдет качаться маятник настоящей, цельной, полной жизни.
Шестой…
Шестой – это я.
В моих жилах несомненно течет древняя скифская кровь. Иначе отчего же я так тоскую по милым степям, без предела и границ раскинувшимся в сухой и жаркой дымке, кругом облегающей? И небо так же без предела и границ раскинулось, подернутое неуловимо-сухой, горячей дымкой.
Да, скифская-то скифская, но когда я гляжу в зеркало, оттуда глядят на меня широчайшие скулы самого недвусмысленного татарского или калмыцкого происхождения и рассевшийся между скулами необузданных размеров нос. И я, сдвинув брови, отворачиваюсь от зеркала – нет, никогда никто меня не сможет полюбить.
Я отворачиваюсь и иду работать – у нас столярная мастерская. Визжит пила, свистит рубанок, но без песен сумрачно, и обыкновенно за работой мы наперебой заливаемся, как чижи. Или, подымаясь к себе на чердак, который почему-то все звали мезонином, где моя комната, и, заперев двери, тайно пишу, а чаще подхожу к окну и сумрачно гляжу в тусклые стекла.