Раз, когда сели полудневать и жаркое солнце пятнисто сквозило сквозь листву, дед, неся ложку, сказал:
– Слышь, я не неволю. Ежели Матрехина девка не по сердцу, сам выищи. Тебе жить, не мне. Мне немного осталось… Мне бы только порядок жисти завесть, а там… Слышь ты, Ванюха. По мне, на ком хошь, женись, хочь на корове, лишь бы порядок жисти был…
Ваня поднял глаза, и стукнуло в сердце – подался дед; видно, тянется из последнего. Да и речи от старика такие в первый раз слышит.
Испугался, что не устоит перед дедом, не устоит перед этой гаснущей жизнью, перед этим бездонным отчаянием, тихим, без стона. И решился: в темную, тихую, неподвижную ночь с узелком на палочке ушел.
Шел он по берегу, и в темноте то всплеснется рыба, то придет откуда-то жалобный писк или донесется слабо, подавленно, неясно стон или вздох, а может быть, на той стороне филин стонет.
Он шел, и ночь шла с ним, отрезывая все, что осталось позади, и заслоняя все, что впереди, только под ногами темно маячил берег и черная, тяжелая, как масло, неподвижная, без звука, вода. Долго шел, все до последнего камешка было знакомо и все было чуждо в этой нерасступающейся тьме.
Устал, присел на камень, выдававшийся в воду. Много раз ловил тут удочкой рыбу. Но теперь и камень, и вода, и тьма всеобъемлющая казались иными, незнакомыми.
Кто-то бормотал возле непонятно и торопливо.
Вставали огромные дома – шапка валится, – ни днем, ни ночью не падающий гул и грохот, никогда не меркнущий свет, и со всех сторон скачут и спешат люди, и со всех сторон летят телеграммы…
Кто-то все бормотал непонятно и торопливо. Ваня нагнулся: бормотанье то усиливалось, то падало. Пошарил рукой: куст подмытый мочил ветви, и трепетали колеблемые течением мокрые листья.
Вздел узелок на палочку и на плечо и пошел к высоким домам, к неумирающим улицам, к новой, незнаемой и притягивающей жизни.
Когда, по обыкновению, на заре поднялся старик и увидал, что Ивана нет, он сразу догадался, в чем дело. Сквозь чугун загорелого старого лица проступила по морщинам пепельная бледность. Знал, что уже нет его, а все ходил и звал:
– Ваня, а Ваня!.. Ванюха?..
Уже прогорела заря, поднялось и стало припекать солнце, по земле сквозь листву легли чуть колеблющейся сеткой горячие солнечные пятна, а между кустами виноградника, между деревьями все держалось:
– Ваня?.. а Ваня?..
Перестал дед варить себе, перестал глядеть за садом, целыми днями лежал где-нибудь на сухой траве, и знобило старые кости.
Потом пришло время, поднялся, связал узелок, вздел на палку и, никому ничего не сказав, отправился.
Сосед окликнул из-за плетня:
– Дедушка, али внука пошел искать?
Дед было прошел, потом остановился. Голова тряслась, глаза ввалились, согнулся, стал совсем маленький. Голос – слабый.
– Нет, куды жа!.. Ищи в поле ветра…
И вдруг весь загорелся:
– А?.. скажи на милость. Нету ее, правильности в жизни, нету ее… И откуда оно?.. Жить бы в правильности, горя бы не было.
И вдруг весь затрясся и подошел к плетню.
– Из города, из города-то она, вся неправильность… все оттуда… Восьмой десяток пошел, ни разу не был в городу-то, а сколько помню, все оттуда шло. Болести оттуда, глотошная, животами – оттуда дохтора насылают; опять же недоимки истребывают оттуда; опять же бумаги всякие, кого взять, кого в тюрьму, кого в суд, кого в арестантские – оттуда. Наконец, того, наших девок, парней, мужиков туда забирают. Ах ты боже мой, что оно такое!.. Иду, иду хоть перед смертью гляну, узнаю, что оно такое, что за неправильность жисти там… Пойду… ох, пойду!..
И с трясущейся головой и руками, неверно и трудно ступая, пошел он берегом, не оглядываясь. И лежала спокойная река с белыми облачками в глубине, и смотрелись, не шелохнувшись, зеленеющие сады.
Утро*
Золотая Медведица стала опускать хвост на спину черного хребта, который стоял стеной, и играющие кругом звезды тоже торопливо сползали. Их неверный мерцающий блеск сквозил по зубчатому лесистому краю гор.
Зияло чернотой ущелье.
Моря не было видно, но слышалось в темноте внизу мерное тяжелое вздымание.
За ущельем отвратительно, раздирающим кошачьим криком закричала рысь, и кто-то смотрел из чащи синевато-искрящимися зрачками.
И черные горы, и зияющее ущелье, и чаща, густая и смутная, – все загадочно заткано тьмою, южной тьмой, полной пряных запахов и невидимой таинственной игры.
Тонко белеет в темноте домик, говоря о человеческом одиночестве.
Залаяла собака, и разом повеяло жильем, хозяйственным уютом. Неясной грудой чернеют дворовые постройки.
Тяжело скрипя рассохшимися половицами, вышел на крылечко человек, и даже в темноте чувствовалась массивность его фигуры. Постоял, держа в руках смутно чернеющее ружье, прислушался.
И хотя было все то же, как всегда, – мерно и тяжело вздымалось невидимое море, наполняя ночь, – но, как и всегда, в этом вздымающемся и падающем шуме чуялось новое, еще не досказанное.
Человек сошел со ступенек. Сапоги лизнула собака и стала ласкаться. Тот остановился:
– Пошла прочь!
Он сказал негромко, а собака, жалобно взвизгнув, поползла на животе в конуру. Мерно жевали лошади.
За конюшней потянулся сад. Молчаливые и черные, стояли деревья, все в том же немом согласии с тьмой, со сползающими за черноту хребта звездами, с мерно вливающимся через ущелье тяжким шумом.
Так же немо чернели за садом пчелиные домики.
Сюда любят приходить медведи и хозяйничать.
Человек вслушался: ни шороха. И вверх к хребту, и вниз к морю, и по боковым отрогам густела чернота лесной чащи.
Опять отвратительным кошачьим голосом закричала рысь сначала близко, потом за ущельем.
От пчельника черно и плоско потянулась бахча, но не видно было ни плетней, ни арбузов.
Осторожно хрустнула земля. Человек остро вглядывался, вдруг вскинул ружье, выстрелил,
Отблеск на секунду вызвал из темноты деревья сада, край чащи, горло расширяющегося ущелья, и пронесся заячий злой крик, а по ущелью, по отрогам, перекатываясь и ломаясь, грохотало эхо. Потом все стихло.
К человеку, стоявшему с ружьем, подходила в темноте небольшая фигурка, прихрамывая. Заячий тонкий злой голос заметался:
– Ты что в людей стреляешь?!. Глот!.. Жадный дьявол… всех сожрал… Coquin!.. Sauvage![1] Ты, черт, помни, расхлопают тебе кубышку…
Маленький человечек наскакивал на большого, охал и хватался за ногу, а большой брезгливо отодвигал его стволами двухстволки.
Надоел, как липучка. Будь это прежде, ахнул бы его прикладом; валялся бы теперь молча на земле. Оттащил бы за изгородь, бросил в чаще. Коли пришел бы в себя – выполз, нет – звери бы растаскали.
Да, прежде, а теперь…
Теперь камень в груди, тяжелый и холодный. И уже не слышит мерно вздымающегося ропота, не видит черного хребта, сползающих за него звезд, этого надоедливо скулящего человечка… Все заслоняя, смотрят тихие серые глаза, в которых такая затаенная ласковость, что и холодный камень в груди дрогнет, меркнет суровая напряженность, чем жил до сих пор. Спокойные, тихие, полные внутренней ласки, жаления глаза… И милое такое лицо… тихий свет… Как будто делает усилие, и тогда улыбка точно печальною лаской осветится.
– Это тебе даром не пройдет!.. не-ет, не пройдет… Ты думаешь, ты тут – царь и бог… Не-ет, прошли времена… врешь… Перевязывай… перевязывай, тебе говорят, кровью изойду… У-у, тать нощной!..
«Тысячи ведь женщин с такими же глазами, с такими же серыми глазами… И жалеть – удел женщины. Ну?!.»
– Прочь!
Он сказал это негромко, как тогда собаке. Но маленький человечек вскипел еще больше:
– Voleur!..[2] Тебе и задушить недолго… Сейчас сбегаю в поселок, подыму народ, – на убийство пошел, в живых людей стрелять…