Рябой парень все время внимательно следил и долгим взглядом проводил завязанную в узел тряпку, когда мальчик клал ее за икону.
На другой день гость из хаты исчез. Когда проснулся мальчик, он увидел отца, сидевшего на кровати и как-то странно водившего рукой.
– Слышь, нет его… ах ты!.. Скорей, Сенька, скорей за икону-то, деньги-то… ах ты!..
Мальчик с тревожно бьющимся сердцем полез в угол, достал тряпку. Развязали, деньги были целы.
– Погрешил на человека… погрешил. Почему такое ничего не сказал, ушел, ничего не сказал…
Прошла неделя. О госте и забыли. Сеня все время сам возился на реке, а отец лежал, съедаемый изнурительной лихорадкой.
Снова, как и тогда, отворилась вечером дверь, и на пороге показалась знакомая фигура парня. Он весело скалил зубы:
– Слышь, будет хворать-то! В слободу ходил, думал, работишка какая попадется, ничего нету. Заглянул к доктору, лекарства тебе принес. Го-орькое! Цельную неделю велел пить на воде.
С утра стал принимать больной хину, и разом оборвало лихорадку. Дня через три он уже спустился с горы и работал с сыном.
– А я, братцы, пойду, – говорил как-то утром парень, – пойду в деревню, теперь покос, може пристроюсь. Спасибо за хлеб, за соль, за привет.
Долго смотрел Сеня, как шел он по полю, потом побежал за отцом, спустился по тропке, – и опять река, сети, переметы и белая хатка на высокой белой горе…
Вылечился*
– Ежедневные утром обтирания холодной водой…
Он снова поискал на потолке.
– Есть серую кашу… да, да, да, – сердито нахмурился он, как бы не давая возражать кому-то, – серую, самую обыкновенную гречневую кашу, которую едят рабочие… Ложиться не позже одиннадцати… Ну-с, и воздуху, воздуху, воздуху больше. Гулять, на охоту, на велосипеде… – И он опять сердито и строго поглядел на меня и пожевал губами.
Когда я шел домой, у меня странно мешались два настроения. С одной стороны, я как будто чин получил, чем-то выделился среди людей своей нервозностью, не тонул в толпе, а с другой – испытывал некоторое угнетение, – все-таки это была болезнь, хотя и самая благородная, болезнь нервов.
Вот только почему это я должен есть серую кашу? Это немножко грубовато. Впрочем, ничего, – многие великие люди были вегетарианцами.
Так или иначе, но я совершенно меняю режим. Аккуратно ложусь, аккуратно встаю; много полоскаюсь утром перед службой и аккуратно гуляю ежедневно.
Этого, конечно, мало. Я должен еще дышать чистым целебным степным воздухом, а для этого единственное средство – охота. Аксаков, Некрасов, Тургенев – сколько золотой пыли поэзии рассыпано в их творениях, поэзии, рожденной в охотничьих скитаниях!
У меня есть приятель. Служит в одной из канцелярий, в противоположность своим товарищам здоровый малый, с загорелым лицом и упрямо нависшими на лоб непокорными волосами. Каждое воскресенье и праздник, несмотря ни на какую погоду, он натягивает длинные сапоги, берет ружье и пропадает на целый день в степи, в лугу или за рекой в лесу, ворочается уж ночью, весь увешанный перепелами, куропатками, дикими утками, обвеянный ветром, прогретый солнцем, заласканный степным привольем.
Я отправился к нему. Он сосредоточенно чистил ружейный ствол, протирая масленой тряпкой и заглядывая туда одним глазом.
– Вот что, Ваня, – заговорил я после первых приветствий, – хочу предаться охоте, как и ты.
Он молча глядел в дуло на свет, щуря правый глаз. Я немного подождал.
– Некрасов, Тургенев, Аксаков… ты помнишь, конечно, их описания?.. Кроме того, в младенчестве человечества охота составляла единственное занятие… Но и помимо того, у всех народов, во всех литературах… как бы это сказать… э-э… этакое…
«И отчего это у меня так прекрасно выходит, когда думаю, и так никуда негодно, когда говорю?..» – с тоской поглядел я на приятеля, так же упорно, молча возившегося с ружьем.
– Видишь ли, Ваня, – заговорил я, сам не зная почему, виноватым тоном, – мне доктор велел охотиться… Видишь ли, неврастения… этакое нервное состояние…
– Брось, – небрежно уронил он, – по приказу доктора это уже не охота.
Это меня укололо.
– Позволь, так нельзя, извини, но…
– Нет, не извиню, все равно нового ничего не скажешь.
С раскрасневшимся и потным лицом, крича, я стал доказывать ему что-то, что совсем не нуждалось в доказательствах, и от сознания, что все это совсем не нужно, еще больше нарастало чувство досады и раздражения.
– Да ты чего распетушился? – проговорил он, когда я, взявшись за шапку, холодно стал прощаться. – Чудак… Ну, разумеется, в ближайшее же воскресенье отправимся. В Ольшанке теперь выводок куропаток.
Мы расстались как добрые приятели.
Дроги, пошатываясь во втулках, с особенным говором колес на железном ходу, катились, оставляя за собой виснущую в прозрачно-утреннем воздухе пыль. Мы сидели, свесив ноги в высоких пылившихся сапогах, с ружьями между коленями, а по бокам то рысцой, то галопцем, высунув веселые красные языки, бежали две собаки: породистый черный сеттер Ивана и белый в рыжих пятнах понтер, которого Иван добыл где-то для меня.
Когда поднялись по долго тянувшейся на изволок дороге, далеко внизу, как грибы-белянки после дождя, белели домики городка. За домиками желтели прибрежные пески, за песками – река, за рекой – луг, поблескивающий озерками, за лугом – зубчато-синяя полоса. А кругом – степь, пустая, прорезанная красными глинистыми оврагами, местами бурая, сожженная солнцем, местами желтеющая жнивьем, по которому бродил крохотный издали красный скот.
Ухо, уже отвыкшее от городского шума, теперь ловило звенящую кругом жизнь, и степь не казалась пустой. Солнце поднялось над далеко светлевшей рекой.
Становилось жарко, и с языков собак бежала вода.
Часа через два, когда уже не стало видно ни городка, ни реки, ни песков, ни луга, а только степь и степь, мы остановились у широко раскинувшегося, темневшего деревьями оврага, расползавшегося по степи отрогами и вершинами.
Слезли с дрог, запыленные, уже обожженные, с наслаждением расправляя отекшие ноги, и осторожно стали сводить лошадь по сбегавшей петлями в глубину оврага дороге.
Ласково покрывали деревья прохладой и сетчато-сквозной тенью.
– Пошли вы!.. А-а, поганые псы!.. – кричал внизу за деревьями Иван на собак, которые уже забрались с ногами в чистую воду родника и громко лакали.
Выпрягли лошадь и расположились табором на небольшой полянке у самого ручья, сверкавшего по дну оврага. В противоположность сожженной степи наверху, здесь было прохладно, зелено и необыкновенно уютно. Где-то в самой глубине души, в чем я сам не признался бы себе, шевельнулось желание больше никуда не ходить, а валяться тут в длинных травах, слушать, как пробирается между корнями родник, турлыкает где-то горлица да флейтой переливается иволга.
Но когда серьезный и сосредоточенный Иван поднялся и проговорил: «Идем!..» – я тоже торопливо встал, держа ружье.
– Ты в ту, я в эту сторону, – донесся голос Ивана, и шаги его потерялись за деревьями.
Я слегка вздрогнул и свистнул собаке:
– Пойдем и мы.
Пегий пес поглядел на меня умными карими глазами, слегка тронул хвостом и шевельнул лопоухими, висевшими, как салфетка, ушами, – дескать: «Что же, я готов». И мы полезли, цепляясь за деревья, наверх к опушке.
Солнце заливало ярким зноем. Кустарники неровной, извилистой линией тянулись по верхнему краю леса. Внизу чуть слышно шептались верхушки деревьев. По той стороне оврага щелкнул выстрел. Иван начал.
И этот короткий, как будто отскочивший от зелени деревьев, от зноя, от радости разгоравшегося дня звук точно подмыл меня, и я заторопился, взвел курки.
– Пес, постой… Как звать-то тебя, вот ведь не спросил.
«Все равно», – мотнул он хвостом и, вытянувшись и осторожно ступая на согнутых ногах, медленно стал подходить к кусту боярышника, не спуская глаз и нервно вздрагивая ноздрями. Потом остановился, поднял переднюю лапу и замер.