Где-нибудь далеко, далеко оно колышется.
Приближаясь к берегу, медленно ползет лодка с повисшим парусом, ленивая от зноя, от ослепительного света, и весла, поблескивая, как будто с усилием медленно и редко опускаются в воду.
Залитая светом, теплом, ласковым блеском чуть плещущегося моря публика, разнеженная, в ленивой истоме расположилась по набережной на скамьях. Белеют раскрытые кружевные зонтики, сереют весенние шляпы, сверкают стекла моноклей, звякают шпоры офицеров.
Варуков сидит на скамье и весь отдается солнцу, и морю, и блеску, и весенней истоме, и неге. Ни о чем не думает, ничего не вспоминает.
«Остался бы здесь дышать, смотреть и слушать век!..»
Как будто ничего нет позади, как будто расплылись в тумане прошлого тюремные годы, пропали дымившие холодною мглой стены, тихонько растаяли вычеркнутые годы, и на душе тихо и дремотно.
– Евгений Александрович, пора, собираются, – говорит, подходя, с озабоченным лицом юноша.
Варуков поднялся, и они пошли прочь от набережной, и толпы народа шли в одном с ними направлении.
Солнце заливает тополя и кипарисы, зеленые лужайки и синеющую сирень, сизые горы и веселое, яркое сверканье бегущей между камнями воды.
Море человеческих голов разливается по всему пространству между редкими деревьями, на которых, как груши, густо висят ребятишки. Все головы повернуты в одну сторону, тысячи глаз обращены на небольшую кучку людей, фигуры которых четко вырисовываются по синему небу высоко, на парапете стены. Поверх стены пролегает улица, идут прохожие, течет будничная жизнь.
– Свобода слова, печати, сходок, собраний… без этого людям нельзя жить… это вот что значит… – слышится оттуда, сверху, куда устремлены все глаза, молодой голос.
Он объясняет эти понятия, доказывает, что без этого жить нельзя и что только одно народное представительство освободит всех.
Варуков вмешивается в толпу. Мужичок в теплой рваной шапке, с сизым носом и потным лицом, охваченный этой необычной обстановкой, не слушая оратора, поминутно сморкается и всхлипывает:
– Во, во… это самое… в аккурате… ах, намочи тебя дожжем… за самое за серце!..
Барыни обмахиваются платками, не стесняясь сомнительного для них соседства потного, попахивающего рабочего люда.
– Как красиво он говорит…
– И сам красивый…
– Это – адвокат…
– За самое за серце…
– Бог-то сверху глядит, до поры до времени терпит.
– Опасный народ скубенты…
– Пройда-народ…
– Они теперича в чижолом положении, умножение народонаселения ихнего сильно пошло, а местов не хватает, вот и бунтуют…
– Правление, свобода печати, а мы с голоду дохнем.
Варуков проталкивается из толпы, подымается на парапет, и в глазах его бегают злые огоньки. Легкое движение.
– Варуков, Варуков…
– Евгений Александрович, может быть, вы скажете?.. Я отказываюсь от записи в пользу товарища Варукова.
– И я.
– И я.
Варуков подходит к самому краю парапета. У ног волнуется человеческое море. Как степные тюльпаны, пестреют красными пятнами раскрытые зонтики. Колеблются цветы на шляпах. Чернеют цилиндры, котелки. По сторонам жмутся картузы. Блестят в толпе офицерские перевязи и портупеи.
Варуков подымает руку, и по толпе перекатывается из конца в конец:
– Да здра-а-авствует сво-бо-да-а-а!..
Он набирает побольше воздуха, и голос над смолкшей толпой добегает до самого края:
– Зачем вы собрались сюда? Зачем?
Воцарилась мертвая тишина,
– Почему? Почему вы бросили ваши обязанности тюремщиков? Почему колыхнулись стены живой тюрьмы и вы пришли сюда слушать ваших узников?.. Светит солнце, вы, как тараканы, высыпали на тепло, на свет, на солнце.
– Товарищ, это не годится, – слышится сзади него растерянный, удивленный шепот.
– …где же вы были, когда бились ваши дети? И не вы ли сторожили их, как заклятые враги, как жестокие тюремщики!.. Нет, не жандармы стояли по обеим сторонам торной широкой дороги, густо устланной костями борцов, торной дороги в Сибирь, на каторгу, на эшафот, а вы!
– Что он говорит.
– Это возмутительно.
– Зачем таких выпускают?
– …светит солнце, но через час, быть может, подует ветер с гор, нахмурится море, а вы трусливо побежите исполнять обязанности тюремщиков. И скатертью дорога. Ваше место там. Не стоило бы жить, если бы у толпы было только ваше лицо. Но я вижу измученные лица, которые умирали и будут умирать… пусть с голоду, пусть от непосильного скотского труда, пусть тупые, бредущие во тьме, нагнув голову в землю, в рабьей покорности, но эта тьма жадно ждет искры, чтобы забушевал пожар, и он уже никогда не потухнет, его не залить…
Торопливо складываются зонтики, в разные стороны разбредаются мелькающие цветные фигуры. Толпа все больше и больше чернеет, теряет краски и плотно придвигается к парапету, и Варуков чувствует, на него глядят тысячи глаз, тысячи живых человеческих глаз, скорбных, переполненных мукой и болью… И он с любовью, с жгучей, щемящей нежностью еще раз глянул в эти бесчисленные скорбные очи.
– Я, братцы, десять лет в Сибири провел… в лесу среди зверей, без человечьего слова, а у вас… а у вас тут Сибирь была, всегда была, есть и будет, пока вы не поймете, не подымете…
И разом над толпой поднялся лес рук, и, как буря, пронеслось над ней:
– С голоду дохнем, мы, дети наши… и нету этому конца и краю нету!..
И, подхваченный этими голосами, Варуков крикнул, точно помолодевший, точно скинувший с себя десяток лет:
– Так освободитесь и вы от своей Сибири. Скиньте с себя цепи рабства и угнетения, что въелись вам до самых костей. Скиньте с себя помещиков, что насосались вашего пота. Скиньте капиталистов, кулаков, мироедов и тогда дневной свет увидите.
И опять поднялся над толпой лес рук, и до самых последних рядов пронеслось:
– Жисть свою положим!.. Кровь свою отдадим!..
И пересиливая их, крикнул Варуков:
– Теперь будете свободны!..
Настоящая жизнь*
I
– Что-с?..
Он приподнялся с улыбкой уважения, предупредительности, готовый слушать, готовый лететь, все исполнить. Крохотные губки, розовые, полненькие, как будто припухлые, торопливо мелькали, говорили что-то, что было для него вовсе не важно; влажно поблескивали мелкие, ровные, шаловливые зубки, а за спиной у него выстукивали аппараты, и перед глазами направо, налево тянулась металлическая сетка с окошечками.
В полутемном, пропитанном табаком, дыханием, испарениями казенном воздухе еще звучало «что-с?» и все держалась улыбка уважения, готовности, и хотелось, чтоб это «что-с?» звучало долго, бесконечно и чтоб нескончаемо лежала на лице, на губах, светилась в глазах эта улыбка.
– Будьте добры… могу ли я?.. Если я пошлю телеграмму…
Он, все так же приподнявшись, все так же готовый лететь, слушал не слова и фразы, а музыку голоса, а кто-то другой его губами говорил совсем ненужное ему деловитым тоном:
– Видите ли, можно-с… Но вам придется оттуда эстафетой…
Когда она ушла, Ментиков с минуту сидел перед аппаратом, уставившись в одну точку и внутренно прислушиваясь к тому «что-с», которое он ей сказал, которое заключало в себе какой-то особенный, значительный смысл и с которым невольно связывалось представление о ней.
– Так-та-та-та… та-та… так-та-та… высылайте… партию… та-та-та… юфтового товара… та-та-та… та-та…
Рука быстро, неуловимо выбивала ключом торопливую дробь о юфтовом товаре, о смерти отца, поздравление с ангелом, просьбу выслать деньги, извещение о выезде новобрачных; шурша, выбиралась, белея и ложась кольцами, лента, и отовсюду неслись такие же короткие, приостанавливающиеся выстукивания, точно в тяжелом казенном воздухе носились звуковые точки, черточки, знаки. Несколько человек в мундирах с желтыми кантами и с желтыми лицами, согнувшись, выстукивали на аппаратах.