Пимен наеживается, как кот, увидавший собаку, и с ненавистью смотрит на распаренное, потное, в угрях, курносое лицо шерстобита, невинно тянущего оттопыренными губами дымящийся чай.
– Да-а, – вот такие шатущие… шерстобиты всякие… Ему, шерстобиту, что? Из избы в избу шатается, везде напакостит, везде в первую голову до бабы…
– Дсь? – недоумевающе поднимает брови шерстобит и дохлебывает остывающий остаток из блюдца.
– То!.. – И Пимен грузно опускает кулак на стол, посуда звенит и раскачивается. – Бить вас надо!..
Власиха кидается и виснет у него на рукаве:
– Ой, не дури!.. Наделаете крику, накроют меня с вином.
Морозный ветер в темноте обдувает Пимена, и он идет домой весь обмерзший, в сосульках. Над головой морозно мерцают и колеблются задуваемые ветром звезды. По бокам смутно принакрытые снегом избы, а в голове, должно быть, от мороза – проясневшие мысли.
Точно молнией осветило все непонятное Пимену слово, сказанное этим угрястым, курносым чертом, шерстобитом.
«…Не токмо баба, но и женьщина…» «Я те дам женьщина, – думал, скрипя снегом, Пимен, – это что за новая мода?.. А?..»
Теперь для него все ясно: начинается с того вечера, когда сидел монах и рассказывал, и волновалось перед глазами море, и летели, и садились на мачты касаточки, и шумел город, и в красных фесках ходили турки, а за столом, навалившись грудью, сидела женщина и глядела в глаза монаху. И она же жалела, что не поехала на теплые воды. И ради нее никогда не проезжали мимо алафузовские приказчики, все остановятся и позубоскалят. И она же впустила к себе ночью парней. И надо, чтобы в ней, как и прежде, никто бы не замечал женщины, как и он не замечал, а все бы видели только работницу.
– Ну уж ладно!..
Скрипит снег. Туго стянут волосатый кулак, и впереди засветилось оконце.
Должно быть, отдохнула за зиму степь. Потягиваясь, шевельнулась; зачернели проснувшиеся проталины, и сладкой, полусонною улыбкой улыбнулось заголубевшее небо.
Птицы потянули.
Наверху растопилось золото целый день не покрываемого тучкой солнышка, а внизу вся степь почернела и развезло по ступицу, а перед пасхой выехали и пахать.
Сенокос в этом году был ранний.
Чуть зорька проглянула, – уж ехал Пимен, веселый и довольный, в степь, и весело позванивала и дребезжала увязанная в дрогах коса. Все больше светлело, и бархатом раскидывалась по обеим сторонам степь.
Широко взмахивает звенящей косой, валит густую, тяжелую траву, – напряжение работы поглощает все мысли. Но когда начинает отбивать косу, снова вспоминает, что все опять пошло как следует, точно выскочившее колесо снова вскочило в колею.
Когда полегла вся полоса, меж курганов глядело, как с натуги, красное, словно кумач, солнце. Синевшая степь чуть дышала предвечерним паром.
Пимен наложил полную повозку свежекошеной, пряно пахнущей к вечеру травы и поехал домой.
Потухли курганы. Чуть кровавилась узенькая полоска зари. Степь тонула. И не то звездочка, не то костер в поле мерцал. Где-то далеко, в той же стороне смутно и слабо песня подержалась, подержалась и погасла, – девки, должно быть, на поле пели.
А на самом краю, где стеной стояла ночь, слабо потухал отсвет далекого, невидимого пожара.
Потряхивают дроги, привалился на мягкой траве Пимен и думает. День за днем, месяц за месяцем, и опять все пошло по порядку. В доме рачительная, не покладающая рук работница. Точно кто-то пришел и стер румянец, бойкий глазок, черную бровь. Худая, жилистая, с ввалившимися щеками, она вся тянулась к работе. Точно молодая лошадь вырвалась из закутья и носилась по степи, раздув ноздри, глядя искрящимся, живым взглядом в далекую степь, посылая навстречу солнцу, навстречу степному простору, навстречу ласковому ветерку, шевелящему травы, звонкий, как труба, молодой зовущий голос. И вот уже опять накинули хомут, и тянет спокойную, привычную лямку, и выступили под шершавой кожей ребра.
«Вот только злая стала», – думает Пимен. Дня три тому назад разбила ему бровь скалкой, чуть голову не своротила. Но с этим Пимен мирится, – в хозяйстве не без этого.
Скрипя, ходят колеса на осях, тарахтят дроги, и смутно и тихо над никогда не дремлющей степью стоит ночь. Только на темном горизонте слабо мерцает далекое зарево, – видно, горит где-то стог. Этот неведомо где мерцающий отсвет среди тихой, неподвижной, молчаливой ночи будит жуткое предчувствие, и Пимен поторапливает бегущего в темноте гнедого. «Не дай, господи, неосторожный случай, – сушь, – от деревни одни уголечки останутся».
И он тревожно посматривает вперед, но там так же молчаливо, неподвижно и покойно стоит черная стена ночи.
Когда Пимен въехал во двор, – поразила странная пустота. Все было на своем месте. Под навесом скотина звучно жевала жвачку, кашляли овцы, возились на насести куры, темнел молчаливый силуэт избы, и в то же время стояла какая-то ненарушимая тишина пустоты.
Пимен вошел в избу и окликнул:
– Матрена!..
Было темно, и никто не отозвался.
– Ванятка!..
Все та же тишина и покой. Вздул огонь – никого.
– Чудно, куда делась?..
Пошел к соседям, никто не видал ни бабы, ни мальчика. Два дня бегал как угорелый по деревне Пимен, – нигде не было. Хозяйство стало, недоеные коровы мычали, ревели голодные телята, свиньи и овцы разбрелись. А Пимен таскался по городу среди громадных домов по шумным улицам и искал жену и сына. Над ним смеялись:
– Чудак, – тут человек, как иголочка: упустил – не сыщешь.
А в волости, где он заявил, чтобы жену доставили по этапу, сказали:
– Да ты укажи ее, где она. А то нам ее родить, что ли, тебе…
Снова Пимен принялся за работу, и день потянулся за днем. Что-то тяжелое, неподвижное, давящее и в то же время пустое налегло на его двор. Точно кто-то неподвижно, не спуская взгляда, глядел незрячими, пустыми очами на его пустой, нежилой двор.
Как-то воротился с поля Пимен, угрюмый, осунувшийся, заросший, и присел на крылечке, отводя глаза от пустого двора и безнадежно глядя в степь, по которой тянулись косые вечерние тени.
И видит – зачернелось что-то по вечерней степи. Пригляделся – идет монашек.
Пимен пошатнулся, багровый туман все застлал. Схватил дубовый кол и бросился задами и левадой в обход.
В небольшой балочке, у самой деревни, настиг его.
Идет, не оглядываясь, на спине сумочка, в руке посошок, на голове скуфейка, и идет так, не спеша, как тогда, зимой. Пимен сзади спустил обеими руками тяжелый кол на затылок, и череп глухо: «Крак!» Монашек упал лицом в дорожную пыль. Пимен стал переворачивать.
– А-а, сомутитель! Теперя не будешь сомущать молодых баб… Вот те пароходы, вот те моря…
Мертвец нехотя, смачивая кровью пыль, перевернулся навзничь, и Пимен отпрянул, дико трясясь: в небо глядела седоватая бороденка на посеревшем, морщинистом маленьком лице.
– Братцы!.. братцы!.. братцы!.. – дико доносилось, убегая в степь, все слабее и слабее….
Деревня загорелась ночью с краю, и ветер понес по соломенным крышам искры и головни. И всюду поползли кучерявые игривые дымные змейки. Потом замотались огромные красные языки и лизали сразу по десятку домов, через улицы и переулки. Стало светло.
Уже видна вся деревня, а над нею колокольня, сначала белая, а потом все краснее и краснее.
Буйно заиграл ветер, багрово струясь, и весь наполнился человеческими голосами, ревом скотины, треском и гулом. На улицы вытаскивали скарб, мешки с хлебом, одежу, плуги, телеги.
Торопливо догоняющие, полные ужаса звуки набата, задыхаясь, едва поспевая, неслись с колокольни.
До самого горизонта открылась степь, судорожно шевелясь в багровых отсветах. Проступили небо и тучи, изрытые, тоже багровые, неподвижно и молча глядевшие вниз.
Носились розовые голуби.
Потом не стало видно ни изб, ни улиц, только пылало, струясь и волнуясь, огненное царство. Не стало слышно криков людей и животных, а все пожирая, в раскаленном треске царил огненный гул. Задыхаясь, едва поспевая в безумной торопливости, звучали удары набата с колокольни, из которой уже густо валил дым.