Едва смолк скрип приехавшей арбы, уже разносится в объявшей тесненький дворик сухой мгле летней ночи хриповатый, обветренный голос с тем особенным, грубовато-сердитым повышением, которое выдает экспансивность казачьей натуры, все принимающей близко к сердцу.
– Куда хомут бросил? Кому сказывал, как приехал: «Зараз в конюшне вешай»? Н-но народ!.. Марья, а Марья, свиньи опять у тебя просо рассыпали… Ге, кум Мирон! Ну, как?
Густеет синий сумрак, и уже потонули плетни, курени, сады, нет реки. Ярко и весело краснеет, колеблется, потрескивает огонек в летней кухне; вкусно несет оттуда горячими галушками.
В курене с низким выбеленным потолком и чисто выметенным земляным полом уже накрыт домотканой скатертью грубо сколоченный стол. Подрагивает скупым красным огоньком в полуразбитом стекле пахнущая копотью и керосином лампочка на стене. Тонко тоскливо звенят налетевшие комары. Уже дымятся галушки.
Голос Марьи: – Трофим Никанорыч, пожалуйте кушать!.. Григорий Митрич, иди!.. Иван, слышь, иди вечерять.
И вот четверо обсели стол, и у каждого – свое, и каждый, обжигаясь, носит и дует на горячие галушки.
Старик сидит в красном углу под потемневшими, закоптелыми иконами, и девяносто два года, все, как один, смотрят из прошлого и караулят каждое его движение.
Работник ест сосредоточенно, много и без конца набивая оттопыривающиеся щеки. Для него все просто и ясно: поработал с зари, теперь поесть и завалиться спать, а завтра – опять. И так изо дня в день до покрова. А в деревне, в России, – хозяйство, жена, дети.
У Марьи – тоже свое. Где-то в смутном, нежном далеком прошлом – милая Польша. Где-то, как на потерявшемся повороте непылившей дороги, веселая, свежая, гибкая фигура и смеющиеся, задорные глаза, и русая коса, и звонкий голос.
Это – ее веселые глаза, это – ее тонкая фигура, это – ее сбегающая по спине каштановая коса. И казачий офицер, смешной, неуклюжий, с черными, как маслины, глазами, позванивает серебряными деньгами.
И вот – чуждое небо, чуждые люди, старая река, чужие степи. И они не знают, они не видят, сколько бессонных ночей, сколько пролито слез по милом крае.
Звонкий девичий голос…
А теперь – седые жесткие пряди, теперь – грубое, обветренное, полумужское лицо, полумужской голос, крепкая жилистая рука, которая и коня осадит, и сильными взмахами умело перегонит на ту сторону каюк, и раскинет сети. И уже свои – это небо, эти пески, этот зной, эта неустанная работа в поле, в саду, в огороде, эти когда-то грубые и отталкивавшие своей грубостью люди.
Изредка во сне или во время болезни и когда смерть смотрит, – далекое, нежное, смутное, как умершее, воспоминание: звонкий голос, задорный блеск глаз и небо – то, другое, потухшее…
И опять стоит настоящий, теперешний день со всеми своими требованиями, заботами, горем и ожиданием – тем ожиданием, которое двадцать два года владеет ими, владеет их сном, их думами, каждым часом дня и ночи.
Вот они сидят четверо и носят деревянными ложками дымящиеся галушки. И Григорий Митрич говорит:
– Плугом хорошо теперича подымать землю. Кабы косилку, – н-но, хозяйство вполне было бы.
Говорит это, а за словами стоит: «Измучился ждать… Старость, штоб тебе!..» И с подавленной, может быть, неосознанной ненавистью глядит на того, кто сидит под образами и с хитрой старческой улыбкой носит в заросший рот галушки.
А тот: – Во! Косилки, веялки, жнейки, а – дураки… Почему такое в старину выйдет, деревянным плугом подымет степь, – во пшеница была! А ноне што? Куда Дон делся? Али птица у вас гогочет на лугу?.. Дураки! Людоеды! Куда пятитесь?.. Оглянитесь, – назади благодать-то господня была.
А за словами: «Не спеши, погоди-ишь! Еще поживу. Бог веку дает, отчего не пожить?..»
Двадцать два года назад помер его сын – и тоже вот так же ждал пятьдесят лет. Знал – у старика еще с французского похода было накоплено, но крепкий был старик, кремень, – и сын умер, не дождавшись.
Пришел племянник с женой и тоже стал ждать. Кормит, поит, одевает, рвется в работе, недосыпает и ждет – ждет каждый день, просыпается, прислушивается каждую ночь.
Так идет жизнь.
Старик нелюдим, но к нему приходят. Приходят посоветоваться насчет детей, приходят больные со своими болезнями, приходят бабы пожаловаться на свое горе, на пропивающих хозяйство мужей.
Старик стоит среди своих трав, мешочков, среди старинного оружия, среди запахов прошлого и недоверчиво посматривает суженными острыми глазками.
– Здорово почивали, Трофим Никанорыч!
– Ну, ну, ну, будь здоров, будь здоров… Откеда бог принес? Без дымку кизек не горит, не горит, не горит…
– До вас, Трофим Никанорыч.
– В долг не даю, не даю, казны нету, на тракту никого не щупал… Это калмыки арканом – хлясь! Готово, поволок… В повозке ехал, кони добрые, только пыль из-под колес, а они скачут на горбоносых, малахайки – во… Арканом – жик! В повозку-то, стало быть, меня, меня-то, стало быть, выволочит, а я – руки кверху, аркан-то – хлоп, упал… Разов десять…
Он смеется старческим смехом.
– Трофим Никанорыч, калмыки уже годов сорок не существуют в наших местах. На Салу и то их пределили уничтожить, стало быть, чтобы в станицах жили.
– Ври, ври больше! А арканом-то…
– Насчет сына пришел к вам.
– Ну?
Он остро и подозрительно уставился маленькими глазками.
– Ну?
– Да что… Делиться хочет.
– Бей!.. Бей по голове, чтобы кровь из ухов пошла. Сказываю! Сын, покойник, царство ему небесное, во был, не чета, – кочергу вязал. «Отдай, говорит, двух жеребцов, сведу на ярманку, продам». Вдарил его раз – шатнулся, вдарил два – упал, из ухов, из глаз – кровь. Упал… Уехал я. Через неделю ворочаюсь. Жив? Жив. Ай, сын был!
На глазах старика – слезы. Лицо оживает встающей давнишней жизнью.
– В венгерскую кампанию уходили на лошадях, в разъезде были… Наседают иноверы. Скачем. Река – три Дона. Кинулись, плывем. Стал сдавать маштак под сыном, – пуля поймала. Показал ноздри – и только видали. Ухватился он за моего, – здоровый жеребец был, а двоих не сдюжает. Бросил я поводья, окунулся. «Выплывай, Ваня, живи!» Понесло меня… Потом не помню… Иноверы выловили. Десять месяцев при смерти лежал… Во сын был!
Старик всхлипывает, потом быстро, недоверчиво и сторожко взглядывает маленькими острыми глазками. Когда приходили больные, он строго спрашивал:
– У дохтура был?
– Не. Что они могут?..
– То-то, то-то, то-то… Вот возьми, возьми.
Он давал зашитый в ладанку желтый волчий зуб. Поил крапивой больных водянкой, от лихорадки – подсолнечным настоем девесила, и все были довольны, потому что помогало.
Но было его царство и давно не испытанная радость, когда приходила баба и, заливаясь слезами, говорила:
– Господи, да куды же мне!.. Трохим Никанорыч, да пожалейте вы!..
– Ну, ну, ну?..
– Да напустила на нас Власьиха, – чтоб ей завтрашнего дня не дождаться! – нечисти. Матренке моей рогач посадила, в избе нечистая сила всю ночь пляшет, утром встанешь – все углы запакощены… Ведь бросаем новый-то курень. У батюшки были, молебны служили, – без внимания, крепко напустила… В кухоньке жить будем, с детьми тесно да сыро, а курень-то никто не покупает, и слухать не хотят… О-о-о-о!..
– Так, так, так…
У него жадно блестят глаза. Вот она, вот она – подымается старая жизнь, настоящая жизнь, когда все, что ни делали люди, протягивалось за пределы видимого, ощутимого, и от этого все было полнее, жизненнее, всюду ощущалось дыхание, пусть даже и нечистое.
И гордо чувствовал старик: никакими пароходами, никакими жнеями и веялками, никакими новыми выдумками не сломить настоящего, ибо оно, что море народное, всюду разлито.
Заходит очень редко к нему и племянник. Придет, поздоровается, сядет на скамейку, и молчит, и в окно виден Дон, и оба они стары: один высокий, другой маленький.
– Дядюшка, хочь бы помогли! Мочи нету!
– Из какой казны? Из какой казны?.. Не кую, денег не делаю!