Вытряхивают бредень, и на песке серебристо трепещет мелкая рыбешка.
– Сказываешь, простоим сколько?
Матрос прикладывает руку козырьком и для чего-то смотрит на солнце.
– Да дён пять, гляди, простоим, а то и всю неделю.
– Прошлое лето об эту пору месяц стояли, – говорит другой, собирая рыбешку в ведро.
– То-то, думаю, пойтить, помаленечку и дойдешь.
И, вскинув сумочки, идут бережком группами по два, по три человека, степенно рассуждая о чем-то.
А старый искоса ухмыляется и пропадает бесконечными поворотами, белея песчаными отмелями среди пустой, выгоревшей степи.
Над степью кобчик трепещет, точно повис на невидимой нити; кругами плавает коршун и глядит вниз, на свою, плывущую по шершавому полынку тень, да солнце – высоко, неподвижно горячее, ослепительное, и трескается иссохшая земля, и веки смежаются узенькой щелочкой. А по иссохшей, как камень, земле бродит красный скот и делает вид, что пасется.
Вечерами, когда уйдет жар, потухнет закат, все благословляет благодатная прохлада. Тихонько стынет тихая, мягкая темнота.
Со степи тянет запахом чабреца и полыни. Унывно и тонко отовсюду поют комары, много их.
Тих и дремотно-задумчив старик Дон.
И, обогащая ночь живым человеческим звуком, плывет песня.
Нет, не песня, – ни слов, ни произносимого содержания, ни мотива…
Э-э-э… о-э-э-о… о-о-о…
да э-э-э… а-а-а… о-э-э-э…
Просто душа раскрылась и тянется к этому молчанию, к этой тихой задумчивости, мигающей в водной темноте звездами, к этой беспредельности, ибо нет у нее слов, нет слышимого языка, а есть лишь воспоминания, далекие, смутные и, как всякое воспоминание, подернутые грустью.
Должно быть, едет на каюке по черной воде казак, мерно и редко гребет веслом, – либо на реке ставил вентеря и крючья на перемете смотрел, либо с лугу коня искал, – гребет и отдает этой тихой, темной, задумчивой ночи смутные, неясные, самому ему неведомые воспоминания.
О чем?
Не о том ли, как столетия назад, вот в такую же темную, тихую, задумчивую, ночь по черной воде плыл на каюке казак и пел: «Э-э-о-э… э-о-э-э…», а в густых зарослях, на лугу, таились и следили хитрые кумыки, ногайцы, беспощадные татары, косоглазые калмыки, а на другом берегу мирно спали в темноте станицы, хутора, сады?
Нет, и предания о том погасли.
Не о том ли, как пришли на пустынные берега, когда не было ни станиц, ни хуторов, ни садов, вольные люди, не стерпевшие рабства, но не сумели в привольных степях зажить привольно?
Нет, самая память, откуда взялись, пошли казаки, вытравилась…
Как и у других на хуторе, двор старика был тесен и узок.
Двухэтажный деревянный курень на пригорке глядел на реку, на пропадавший в сухой мгле бесконечный луг, на сияющую на самом краю звездочку креста. Старик выходит на крылечко и, приложив руку козырьком, тоже глядит на старую реку, на луг, на звездочку.
Он высок, широкоплеч, старинная борода не очень седа, а ему – девяносто два года.
Каждое утро выходит он и смотрит из-под козырька, не ворочается ли старина… Нет, не ворочается. Как будто и сорок, и пятьдесят, и восемьдесят лет назад то же было: и Дон, и пески, и луг, и небо, – и в то же время все теперь по-иному, все по-новому. Пропадает благодать простора в степях, пропадает зверь и птица, пропадает рыба в озерах, да и самые озера, пропадает удаль в казаках, мелкий народ пошел. Вон пыхтит и тащится с баржами супостат; какая уж тут рыба, – всю разгонит. И радуется старик, когда увидит, как сохнет на солнышке севший на мель пароход.
Так каждое утро оглядывает старик владения своего неоглядного царства.
Потом проверяет, что делается в узком, подмываемом Доном дворике. Курица вылезла из-под досок и кудахчет, – стало быть, не в курятнике снесла.
– Марья, а Марья, ты что же за курами не смотришь? В курятнике-то у тебя крысы одни живут.
Марья, крепкая жилистая женщина, сожженная солнцем, ветром, лет пятидесяти, засучив рукава и высоко подоткнув юбку, стирает в корыте белье.
– Ну, ладно уж, знаю…
Как и все бабы на хуторе, она встала сегодня, когда еще звезды были на небе, убралась с коровами, прогнала их в степь, выгнала телят, испекла хлебы, отстряпалась, возилась с птицей, банила полы, а теперь взялаеь за стирку. Было одно и то же изо дня в день, вот так уже двадцать два года, не покладаючи рук. Незачем подгонять… И взяло ее зло.
– Да ты ни свет ни заря подымаешься, делать тебе нечего и балабонишь. Сиди уж у себя, чисто сыч!
Старик пропускает мимо ушей, – на то бабы, чтоб молоть.
Не в этом суть, а главное, что и бабы теперь Сталине такие, как по старине: все хи-хи да ха-ха, а нет, чтобы настоящее. Что – настоящее, и сам ясно не представляет, но было иное, и он это чувствует.
Он живет отдельно от тех, занимает верх двухэтажного куреня. В нижнем этаже сложены старые хомуты, седла, мешки с отборным зерном для посева, крысоловка с куском объеденного сала и всякая домашняя рухлядь.
Наверху, в маленьких четырех комнатах, – никакой мебели: только белый стол, табурет и тесаная кровать. Пахнет травами и старостью. По стенам на гвоздиках – множество мешочков с сушеными травами, с семенами, с косточками неведомых зверей и оружие. Кривая баклановская шашка, с которой он ходил на Кавказ, пика – наискось, из угла в угол, во всю стену; еще шестнадцатилетним казачком он служил с нею во время наполеоновского нашествия, много переколол французов – и счет потерял; красная ржавчина, как старая забытая кровь, всю ее оползла.
Но лучшее украшение комнаты – это: в небольшие окна виден Дон, и песчаные косы, и тот берег с наклонившимися вербами, и бесконечный луг, и сияющая звездочка невидимого креста на краю.
Целый день у старика забота и дело. С утра выйдет на крылечко, побранит Марью; если племянник тут – так и племянника, а если работник еще не уехал в поле – то и работника; потом ворочается в комнаты, и начинается настоящее дело.
Ходит старик около стен, трогает мешочки. Из одного семена высыплет, попробует, из другого – травку сухую; разотрет между старыми, костлявыми, иссохшими руками, понюхает плохо слышащим носом.
Потом ходит из угла в угол старыми шагами и старым гнусавым голосом победно поет:
Взбран-ный во-е-водо по-бе-ди-тель-ная.
Ходит, и поет, и ухмыляется хитро, по-стариковски. Чему? Но разве не целая жизнь позади?
Обедать приносит ему в горшочке Марья. Он и ее встречает настороже, хитрой улыбкой, сузив глазки, стоя в углу.
– Ага, принесла!.. Ну, ну, ну… Так, так, так… Попробуй, попробуй…
Марья, раздраженно и сдерживая себя, ложкой черпает кашицу и, дуя, осторожно тянет губами горячее варево.
А он все ухмыляется.
– Та-ак, та-ак… Черпни сбоку, черпни сбоку… Развороти, развороти кашу-то…
И вдруг трясется от охватившей злобы и жует заросшими губами.
– Подсыпала, подсыпала!.. Что не берешь сразу-то? Ага, выбираешь! Нет, ты развороти-ка, возьми-ка с донушка, с донушка, с донушка…
– Тьфу, будь ты проклят! И когда только… – И, переламывая себя, со злобной и льстивой ласковостью говорит, стягивая тонкие позеленевшие губы в уродливую улыбку: – И чтой-то вы, Трофим Никанорыч?.. Али мы лиходеи? Ну вот, вот беру откеда хотите. Господи, да неужто ж мы… Горячее, губы жгешь… Кушайте на здоровьице.
Она уходит, а он принимается за еду, осторожно прислушиваясь к запаху и вкусу.
Старый, с вялой кожей, но еще сильный и бодрый, он борется за свое право на жизнь, борется за свое понимание ее, за свою власть над нею.
Вечером приезжает с поля племянник. Ему шестьдесят два года. Сухонький, маленький старичок, живой и озабоченный, с загорелым зимой и летом лицом.
Когда-то это был офицер старинных времен, каракулями подписывавший свою фамилию, отличавшийся от казаков не лицом, не голосом, а погонами на неуклюжем, мешковатом мундире. Но теперь и это стерлось, и он потонул среди огрубелых, копающихся около земли казаков, и лишь засаленная, заношенная, неизменно зимой и летом на голове, офицерская фуражка свидетельствовала о былом.