Слесарь крякнул, хлопнул снизу ладонью – выскочила пробка. Запрокинув голову, торопливо проглотил несколько глотков.
– Угощайтесь, пожалуйста.
Но помощник по-прежнему не оборачивался, и встречный ветер трепал его волосы.
Слесарь забывал и о грохоте, и о движении шатающегося паровоза, и только когда подымал глаза, поля летели мимо, и когда говорил, не слышал своего голоса.
Длинный тоже глотнул неуклюже и, играя кадыком, запрокинул голову.
– Вон, сказываете, у деповского жена сбежала. Да у меня у самого сбежала! – проговорил он, отдавая бутылку, и вдруг засмеялся, но сейчас же лицо опять стало лошадиным и длинным, а глаза красные и беспокойные.
Машинист открыл глаза, хмуро глянул на бегущий путь, как будто хотел сказать: «Знаю, знаю… как раз то, что нужно» – и отер лицо, точно снимая паутину усталости после минутной дремы, и складки лица чуть-чуть разгладились.
– Ну-ну, давай, что ли, – протянул он слегка дрожавшую руку.
– Соснули трошки, Накандр Алексеич? – И слесарь услужливо подал бутылку, достал из кармана и положил на бумажку соленый огурец.
– Да ведь по-лошадиному… разве это служба! – злобно играя мускулами черных от сажи щек, проговорил помощник. – Девятнадцать часов с паровоза не слезает… и почти что каждый день так.
Слесарь вдруг открыл секрет: не надо напрягаться и кричать в этом без устали дико-мечущемся грохоте, а только смотреть на лицо и губы говорящего – и схватывать с полуслова. Оттого машинист с помощником так странно спокойно, не торопясь, разговаривают.
– Да, вот как женишься, да будет дочь в гимназии, будешь и по двадцать девять не слезать с паровоза.
Но помощник, словно не желая продолжать, снова с грохотом распахнул железную пасть, уронившую на всех красный отблеск сжигающего жара, и стал напряженно кидать уголь, роняя с побледневшего лба капли пота.
– Убежала!.. Что ни делал, бил, вязал, за волосья возил по полу, – ни-и-чего: как будто не ее… опять возьмет и убегет…
Лошадиное лицо с тоской, с болью и изумлением обернулось и посмотрело на всех.
– Домик у вас на Воскресенской? – проговорил слесарь, хрустя откушенным огурцом и чувствуя, как в грохоте, в гуле, с лицом, окрашенным отблеском палящего жара, машинист спокойно и вкусно хрустит. – Под железной крышей, хороший домик.
– Вот он у меня где, этот домик, – машинист хлопнул себя по шее, – для него и живу, для него с паровоза не слезаю. Вон руки у меня уж трясутся, а мне всего сорок второй. Годов пять подержут, а там скажут: «До свиданья, слезай, наездился», а дом-то заложен.
– И бил и за волосья таскал – ни-и-чего!..
– Разве дома для нашего брата?.. Дома для нашего брата – камень и смерть. – Помощник, только что с железным стуком потушивший палящий жар захлопнувшейся топки, злобно запрокинул голову и жадно глотнул водки. – Наш брат должен быть, вольный, как ветер в поле, куда хочешь, вот!.. А то – до-ом, гимназия!.. А почему?
Точно во всем был виноват слесарь, помощник повернулся к нему худым, со втянутыми щеками, постарелым лицом, нарочно, чтобы подчеркнуть его виновность, не закусывая после горькой водки и глядя злыми глазами.
И слесарь повинился и, сделав заискивающее лицо, проговорил:
– Действительно.
Должно быть, смягчил. У помощника лицо снова стало молодым, и было видно, что оно – голое и безусое; что-то мягко прошло по нему, точно сняло нагар, копоть и грязь, и глаза влажно подернулись ласковостью и грустью.
– На пасху прихожу в церковь, – он глядел куда-то мимо слесаря, – а она вся в белом, цветы в волосах, тоненькая, как хворостинка… Я стою… пиджак на мне – коробом, цельную неделю мылся, не мог морду оттереть, въелось все… стою и не знаю, не то на алтарь молиться, не то на нее. А около нее гимназисты, студенты… куда уж нам!..
В первый раз за все время неподвижные складки каменного лица машиниста тронула улыбка, и оно стало иным, точно мягко глянул другой человек.
– Дочка – ничего, дай бог всякому… хоть в генеральский дом, не побрезгают…
Лицо помощника исказилось злой судорогой и опять постарело залегшей между искривленными бровями складкой.
– Думаете, долго вас железная дорога продержит? – руки вон трясутся… Выкинут, не беспокойтесь, а тогда ей… – и он закричал визгливо сорвавшимся голосом, – в проститутки?!
Машинист грузно, как каменный, пошатнувшись, поднялся:
– Ннну!!. Т-ты!!.
Помощник на секунду закрыл ладонью глаза, потом схватил бутылку и, быстро и жадно запрокинувшись, сделал три огромных глотка.
Слесарь сидел согнувшись. Холодный, пробирающийся страх охватывал, покалывая в пальцах. Как будто в первый раз увидел, что все пьют водку, что никто не смотрит на несущийся навстречу путь, что машина в грохоте, в дыму несется, слепая, ничего не видя, безумная.
Мелькают поля, проносятся березки, телеграфные столбы, а тут пьют и закусывают, как будто забыли о мелькающих навстречу рельсах, и сквозь грохот и мелькание слышится торопливое и предостерегающее: «Клы-клы-клы!..» – голос сотни колес, которые неустанно и торопливо твердят позади: «Мы за вами… мы за вами… клы-клы-клы-клы…» – покорно и все одинаково.
Слесарь ненужно щупает вокруг себя как будто побелевшими глазами, хочет побольше вдохнуть, но не может и, хоть в чем-нибудь стараясь найти выход и смягчить положение, говорит, заикаясь:
– Она сама… то есть знает дорогу… машина-то…
– А-а… черт с ними… – И помощник злобно отмахнулся от кого-то рукой.
Тут, в виду этих спокойных каменно-темных лиц, в виду этой непрерывной, дьявольски-грохочущей, пышущей жаром работы, слесарь забывает про угрожающую ему самому опасность. Леденящий холод заливает мозг, когда он прислушивается: «Клы-клы-клы». Полтысячи человек назади спокойно сидят, лежат, разговаривают, спят, смеются, ни о чем не думая; ничего не подозревая, а тут, шатаясь от безумной силы, оставляя после себя разорванный грохот и дым, несется машина, молниеносно работая сочленениями, несется слепая, темная, невидящая. Выпивают, закусывают огурцами… «клы-клы-клы-клы…» Несется к какому-то темному, немому, черно разинутому оврагу, который жадно бежит перед самыми передними колесами, постоянно убегая, и о котором непрерывно твердит сотня покорно бегущих позади колес: «Кды-клы-клы!..»
– Вон в прошлом году в разлив около реки пассажирский поезд на всем ходу, – впалое лицо помощника опять постарело искривленной складкой между бровями, – рельс и разошелся, поезд по уклону и пошел в воду. Машинист, молодой парень, – ему бы соскочить – уцепился, стал тормозить. Паровоз все глубже в воду, а он тормозит да пар выпускает, чтобы не взорвало. Ну, остановил. Вагоны все целы, никто из пассажиров шишки не набил, а он очутился по горло в воде. Кричит. Ноги-то ему в воде тендером прижало. Ухватился за скобку, выставил голову; устанет, начнет опускаться, захлебывается, опять подтянется из последнего, выставит рот над водой, только слышно: «Братцы!.. братцы!..» А эти братцы спешат, выволакивают багаж, вещи из вагонов, дамы кричат: «Дети простудятся, дети…» – кутают их, а тот дурак все свое: «Братцы, братцы!» Рабочие рассказывали, которых вызвали со станции, слеза прошибла. Под конец кричать перестал, выглянет из-под воды, только глаза одни, полные смерти, и опять скроется. Ну что ж, на другой день достали, синий весь…
Он замолчал, не то мгновенный грохот пробежавшего под колесами мостика прервал.
– Да ты бы, говорю, пеленочки постирала, да хату бы подмела, да вечерять бы приготовила – знаешь, муж с работы вернется, с устатку поесть захочет, и все хорошо, и славно, а она убегёть!.. – И смотрят удивленные, растерянные глаза: так просто хорошо и счастливо можно устроить жизнь, и все так бессмысленно, ненужно, тяжело и трудно.
– Молодую взял, другую, для детей… девять человек их у него от первой жены, – пояснил слесарь, все так же съежившись, так же каждую секунду ожидая какого-то потрясающего, грохочущего удара и несчастья.
«Клы-клы-клы-клы…»
«Дети простудятся…» Так бы иной и пустил их всех под откос или с моста…