Крик ближе и нестерпимо мечется над санями между поднятыми оглоблями. Возле голос спокойно и хозяйственно:
– Ванькя-а, кобылу-то подвяжи короче, все сани изгрызла.
Но что бы ни говорили, откуда бы ни доносилось, густой тяжелый зимний ветер все глотает спокойно и равнодушно, и одиноко попархивают редкие снежинки, а за крайними санями без конца тянет все та же белая, влая, холодная поземка.
Чем дальше, тем больше гомозится народ, и уже густо темнеет подвижная меняющаяся толпа, а над нею морозно дымится уносимое дыхание, и шевелятся волосы на открытых, без шапок, головах.
Одни работают локтями, пробираются внутрь, другие с строгими лицами выбираются и в руках бережно держат посудины с водой.
– Ну, куды лезешь? На голову?
– А ты что за енерал? Распространил пузо по всей степе…
– Кабы не свято место, я б те сказал, как тея мать родила…
– Объясни!
– И объясню.
– Ну, объясни!
– Моли бога, свято место, а то б из тебя двох сделал.
– А ну, сделай, сделай!.. То-то, сделалка мала.
– Да будя вам.
– Нашли место.
Нечеловеческий тонкий, звериный вопль бьется, мечется над обнаженными головами, дикий, необузданно исступленный, которому нет имени.
Это – не крик, даже не визг, а не то гусиный крик, не то рев скотины, почуявшей кровь, не то собачье подвывание, жалобное, щемящее; царапает сердце, и раздраженно является злобное желание пнуть ногой кричащую.
Толпа шатается в непрестанном движении. Где-то отзывается такой же вопль, и еще, и еще…
…а-а-а!.. о-о-о!..
Бабы беспокойно вертят головами. Губы, лицо начинает дергать, – вот-вот всех охватит исступленно-неудержимое, заражающее беснование.
Мужики, неодобрительно кряхтя, чешут за ухом, чувствуя – и у них начинает скрести.
– Экк ты!
– Ну, зачали…
– Тащи к воде… с молитвой.
– Ры-ыбки… ры-ыбки… свежемороженые… – Сбитню горячего! Сбитню!..
В стороне поторговывают водочкой. Гнусавые, всюду знакомые голоса:
Ла-азарь ты-ы мо-ой, Ла-за-арь!
Бра-ат мой бо-о-га-а-ты-ый!..
Заунывно, заученно, без выражения, без надежды, без прошлого. Груди открыты морозу, белые глаза неподвижны, на лице – профессиональное равнодушие, и мерно качаются, сидя на снегу, и в деревянных чашечках медные монеты.
Человек в скуфейке пробирается сквозь толпу, резонится, работает локтями.
– Православные, ослобоните, нельзя… дайте пройтить… Ну, что навалились, не в святом будь месте помянут…
Пробивается в середину, туда, где сгрудилась, шатаясь и переливаясь, толпа.
Нагибаются, черпают.
В утоптанном снегу небольшой водоем с обтаявшими краями. Странно противополагаясь морозно стынущему дыханию, мертво скованным сугробам, серому, таящему метели небу, подвижно колеблется и играет живая темная вода.
Крестясь, черпают ее склянками, кувшинами, сороковыми, и она плещется, живая, веселая и, должно быть, теплая, – на дне вода колышет бледно-зеленый стебель, и, вытягивая ножки, плавают проснувшиеся, потревоженные, неожиданно отогревшиеся лягушки.
Желтеют набросанные иконки, кресты.
Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, молча и быстро бьет поклоны, прижимаясь лбом и голой, стариковски неровной головой к обледенелым краям. Кругом топчутся валенки, сапоги, задевают, толкают; ни на минуту не падает говор, вздохи, обрывки молитвы; а голая, изрытая годами, белая, как кость, голова с минуту истово поднята к небу; ко лбу, к груди, к плечам прижимаются старые, высохшие пальцы, и опять старой, сухой кожей прижимается к обледенелому снегу без числа, без остановки, без отдыха, – идет какая-то своя, таинственная, независимая от окружающего, одному ему ведомая работа.
Раздавая толпу, протаскивают больных и тут же кладут возле топчущихся валенок на обледенелом снегу, сдерживая отовсюду наваливающихся.
– Братцы, ослобоните!.. Ну, куды лезешь? Не видишь, зенки залил!
А больные, желтые, измученные, равнодушные, с закрытыми глазами или с умилением и надеждой глядят, с последней надеждой. И столько калек, безногих, слепых, изуродованных, замученных голодом, нищетой, лишениями, тысячами болезней, точно повыползли из щелей черной, иссохшей, потрескавшейся от бесплодия и горя земли.
Бабы, с озабоченно-решительными лицами, нагибаются, черпают, торопливо плещут больным в лицо, льют на голову, в рот, на открытую, странно желтеющую на морозе грудь, и стынущая вода весело серебрится тонким ледком в волосах, на одежде обмерзают разбежавшиеся капельки.
Бабы командуют, и больных торопливо, по очереди, не теряя времени, одних приносят, других уносят.
Два дюжих мужика с озлобленными лицами с трудом держат бьющуюся в исступлении кликушу. Она худенькая, маленькая, с костлявым птичьим носом, но выворачивается с неестественно-безумной силой, точно давно вывернуты суставы, и она, как бескостая, выскальзывает из стискивающих, озлобленных рук.
Дикий, неожиданный у человека, звериный вой режет морозную синеву, покрывая движение и говор толпы. Ей усердно и с тем же радостным озлоблением плещут в лицо и на голову серебряно-обмерзающую воду, и она разом смолкает, перестает биться, и на всех глядят измученные человечьи глаза; а в наступившей тишине снова выросли говор, выкрики, обрывки молитвы, вздохи, пререкания и звонкий бабий голос, в сотый раз профессионально рассказывающий:
– Как было-то? Да так. Идет он, сердешный, святой старец-то, идет по степе, а метель метет, мете-ель крутит, зги не видать, иззяб, моченьки нету идтить. Кругом сколько верстов не токмо жителев – дыму не почуешь. Видит – смерть. Взмолился ко господу. «Господи, не пусти погибнуть без покаяния». Услыхал господь. Глянул святой старец, а перед им столб огненный, сказать, как пар, бе-елый, и крутится. Перекстился старец и пошел за столбом. Шел-шёл, шел-шел, глянь-кась, а у самых у валенок снег тает, тает, тает. Растаял снег, а там вода, да те-оплая… Старец обогрелся, благословил перстом: «Водитесь и размножайтесь, твари земные». Вот они, лягушки, и завелись. А сказывают, если благословение будет, и рыба заведется. Хрестьянам на прокормление. Вот оно, чудо, и сотворилось. Сами знаете, в эфтих местах воды никогда не было ее. Колодезей – и тех нету, одно слово – сушь. А тут середь зимы, на! теплая вода… Вот и ездиют и исцеляются.
– Мати пресвятая, царица небесная!
– Невидимо, стало быть.
Человек в скуфейке вытаскивает из-за пазухи засаленный, с затрепанными углами псалтирь, раскрывает и, придерживая озябшими, красными, скрюченными пальцами и поглядывая по сторонам, начинает привычно читать не своим, гнусавым голосом первое попавшееся место:
– «Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей… Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей и на господа уповаю, не поколеблюсь. Испытёй меня, господи, не искуси меня. Переплавь внутренность мою и сердце мое. Ибо милость твоя пред очами моими, и в истине твоей хожу я…»
Голос тот самый, которым он тысячу раз читал, скучно-монотонный, странно-усыпляющий, лишь тонко повышаясь, цепляет конец стиха, и эта мерная монотонность вытесняет горечь, и боль, и старые обиды.
«А чашки нету… – И, кося, быстро обегает глазом. – Надо у воды чашку поставить, оттого и не кладут».
– «…а я хожу в простоте моей, избавь меня и помилуй меня…»
Кругом по-прежнему толпятся, молятся, разговаривают, выкрикивают; визжат кликуши, гнусавят нищие. Стоит все тот же свой, какой-то будничный порядок.
Одни стоят, опустив непокрытые головы, слушают нищих, другие – псалтирь, третьи пробираются назад, чтоб запрягать и ехать домой, и торговки выкрикивают снедь.
Дедушка с голой, как кость, головой бьет поклоны.
Громадный мужик, с всклокоченными лохмами, такой же всклокоченной черной бородой и сверкающими, как у цыгана, глазами, слушает псалтирь, а может быть, и не слушает, а пристально всматривается в читающего, все пристальнее, все подозрительнее. Долго глядит, потом кладет на плечо тяжелую руку, и тот испуганно приседает.