– Бабо! Когда вы помрете?
Они расправляли кожу на бабкиной шее, сморщенной, как старое голенище, рассматривали два мешочка грудей, между которыми застрял медный крест, подымали запаску и трогали ноги, сухие, черные, жилистые, как сучья, которыми мать растапливала печь.
Они хотели бы увидеть, как вылетит из бабки душа.
– Бабо! Душа птичкой вылетит из вас?
Потом тянулись к полке, топтались у бабки иа груди и засыпали глаза крошками.
О смерти говорили и невестка с сыном, громко, со злостью, как о невнесенной подати.
– Помрет, иа что похоронишь?
Сын лишь сопел и бросал сердитый взгляд в угол, и бабка тогда боялась звать смерть: а ну как придет, где тогда взять денег на похороны! Попу плати, доски дороги, а люди сколько съедят да выпьют…
Одно было развлечение у бабки. Как только забывали закрыть дверь, из сеней влетала пестренькая курочка и стремглав бежала к старухе. Вытягивала короткую шею, косила круглым глазком, подымала лапку и ждала. И только протянет бабка сухую ладонь с хлебными крошками, пеструшка начнет клевать в ладонь, пощипывать бабку.
Ну и доставалось же курице! Ее били по спине так, что она приседала, выгоняли обратно в сени, желали ей:
– Чтоб ты сдохла, проклятая!
Лучше бы бабке этого пожелали. Может, скорее померла бы.
Бабка что-то обдумывала. Дни и ночи, тайно, в одиночестве. Причмокивала, глядела куда-то в глубь себя, уже готова была вымолвить слово и в нерешительности замирала. Порой шептала: «Сынок»,- и сейчас же испуганно умолкала, оглядываясь, не услышал ли? Тогда ослабевшие руки и ноги покрывались каплями пота и прилипали к рубахе, а бабка лежала, как неживая.
Наконец решилась.
– Сынок!…
Он что-то чинил и, наверно, не слышал.
– Потап!
– Чего?
– Иди сюда.
– Чего там?
– Сядь около меня.
Он нехотя поднялся и сел на лавке под полкой.
Огромный мокрый сапог стоял у самых ее глаз, и его тень закрывала лицо.
– Пора умирать.
– Снова попа звать? Говорили, умру-умру, а я только деньги попу напрасно отдал.
Потап раздражался и не смотрел на нее.
– Эх, бабо… мамо,- поправился он.
Жесткие складки легли и застыли у его рта, и то, чего он не сказал, скрывалось в них.
– Не надо попа… Бог простит и так. А вот не могу умереть.
– Слыхал. Говорили.
– Забыла про меня смерть… Нет конца… Хоть бы ты помог.
Бабка зашевелилась в своем логовище. Он слышал, как стукнулись одна о другую ее ноги – кость о кость, как удушье зашипело в груди и с враждебностью и тоскою грубо вырвалось у него из горла:
– Ну?
Но бабка уже тихо лежала и спокойно что-то говорила сама с собой, как сквозь сон.
– …взял сын розвальни, положил старика, да и отвез в овраг…
Потап поднял брови.
– Что вы сказали?
Но бабка очнулась.
– Я так… не нужна стала, лишняя. Место занимаю… ох, ох, хлеб ем, а он детям нужен… Всем тяжело со мной, и мне тяжело… Отвези меня в лес…
Он не понял, только искоса глянул на мать…
– Помоги, сынок… отвези в лес… Теперь зима, быстро замерзну. Разве старухе много надо? Раз-другой вздохнула, да и все…
Чем-то повеяло на него от этих странных слов, будто давний, забытый сон задел крылом мозг и исчез.
Не хотел слушать, а слушал.
– Греха не будет… В лесу чисто и бело… деревья – как свечи в церкви… Засну, и проснусь, да и скажу: «Матерь божья, не осуди сына, осуди нужду человеческую…» А с тем не считайся, что люди скажут. Как беда придет, где тогда люди?… Нет их… Погибай в одиночку…
Слова матери падали, как зерно на готовую пашню; он чувствовал это, и в нем закипал притворный, чужой, неискренний 1нев.
Наконец встал с лавки и крикнул сердито, скорей себе, чем матери:
– Не болтайте зря! Дал господь жизнь – пошлет и смерть… Спали бы лучше.
А когда погасили свет и легли, его мысли заметались по хате, тяжелые, бесформенные, темные, как клубы туч, и лишь иногда что-то светлое разрывало их.
Бог?
Ты глядишь с неба? Гляди.
Злобны и холодны были проблески мысли.
Грех?
Вся земля в грехе. Разве его голод – не грех сытых?
Он гнал от себя мысли, особенно подсказанные старухой. А вместе с тем, как нарочно, возникало в памяти полузабытое, о чем слыхал от матери или от бабки своей,- как некогда, еще в старину, дети убивали родителей. Вывозили в лес или поле и оставляли там дожидаться смерти. Зачем жить старому? Старому умирать, молодому жить. Так все на свете. Старый лист опада-ет, молодой вырастает. Зима исчезает с приходом весны, зерно гниет в земле, чтобы дать росток. Так повелось испокон веку.
Пожила старая, а умереть не может. Просит смерти – не дает бог. Разве грех помочь?
И снова что-то темное подымалось в нем, как пар над гнилым болотом, заволакивало мысли, заставляло тело неметь, обдавало холодным, зудящим потом. Тьфу! тьфу! Господи боже! Живую мать выволочь из хаты…
Глубокая ночь всей тяжестью налегала на грудь и не давала дышать, а мысли вновь робко касались мозга, шевелились и крепли.
Сгинь! Пропади!… Как будет, так и будет… Что люди скажут? Люди! Они осудят. Когда от голода погибаешь с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и режет,- людей нет. Нет на свете страшней пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!…
Потаи не мог заснуть, вертелся на лавке, приподнимал голову, прислушивался,- что там – в углу под полкой. Там было тихо.
И вдруг ему показалось: все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, не слыхать стонов, нет лишнего рта, нет постоянной заботы, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.
Но вот заскреблись мыши, завозились под полкой, и оттуда донесся жалобный скулящий голос:
– Ох, смертонька моя… где ты?
Встал поздно.
День был тнхий, гнетущий. Серое тяжелое небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, бродил туман.
Надо было возить навоз. И Потап возил, тяжело ступая рядом с саиями, сам серый, как сгустившийся туман, и все смотрел в глубь себя, где что-то за ночь осело и утвердилось.
Почему-то оставил работу рано, еще было светло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Что-то хотел сказать и не находил слов.
Мать молчала.
Тогда он бросил туда, где она лежала, с трудом, полусер-дито:
– Одумались?
– Что говоришь? А?
– Забыли вчерашние глупости?
– Ох… помоги мне, сынок…
– Опять свое?
– Отвези в лес…
Тогда он вдруг присел на корточки, и его лицо оказалось так близко, что старуха почувствовала горячее дыхание сына, зашептал со свистом:
– Скажите, сами захотели?
– Сама.
– Хорошо подумайте: сами?
– Сама.
Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.
Не глядел ни на кого, но хорошо понимал – все уже знают.
Не удивился, когда жена спокойно сказала:
– Надо воды согреть.
Значит, сейчас будут обряжать бабку перед смертью.
Тогда он равнодушно начал смотреть на приготовления.
Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу и словно радовались, что «тато отвезут бабку в лес», как старуха протягивала руку из-под полки.
– Рубаху чистую достаньте.
– А свечки, кажется, пет у нас!…- звонко закричала жена, и он сам полез под образа, где привыкли хранить вербную свечу.
Ему не следовало глядеть, как обряжают мать, и он вышел.
А когда вернулся, она с крестом на груди – сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, лежала уже обряженная на лавке и чистые пятки торчали из-под черной шерстяной запаски, как у покойницы.
«Кончили?» – хотел он спросить, но не спросил,- увидел, только его п ждут.
Он подошел к лавке.
– А может, вы того…
Она закачала сухоньким личиком, на котором легли уже новые тени.
Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние сучья, руками.