Угрозы относились к кухарке.
Издали донесся шелест платья, шаги. Етыня, которая хотела было незаметно исчезнуть со всеми своими приспособлениями, словно приросла к полу и сказала:
— Притащилась со своим возом сена. Ну, и ладно, будь что будет.
Вошла баронесса, вся в черном шелке, волоча длинный шлейф. Брови насуплены, губы поджаты, строгий взгляд остановился на Етыне.
— Вводите новые порядки, Ете, — почти не шевеля губами, произнесла госпожа.
— В моей комнате слишком жарко, — пролепетала Етыня, сразу сделавшись ниже ростом.
— Сейчас я говорю, Ете. Ваши оправдания излишни.
Баронесса отвела от нее свой взгляд.
— Гутен морген, фрау баронесса! — поздоровалась Лизиня. Аннеле встала и сделала реверанс. Баронесса на нее даже не глянула. «Она меня не видела. Надо еще раз поздороваться». И Аннеле, не желая выглядеть невежливой, присела еще раз, выбрав момент, когда баронесса ну никак не могла не смотреть на нее. Но взгляд баронессы опять скользнул мимо, словно то была не Аннеле, а пустое место. «Что? Она не хочет меня видеть! Разве я не человек?» — Обида сжала горло, и Аннеле оглядела баронессу с ног до головы. С этой минуты она для Аннеле больше не существовала.
Нахмурив брови и чуть шевеля губами, госпожа продолжала высказывать свои замечания, касающиеся работы. Ее монотонная речь прерывалась быстрыми и резкими ответами Лизини: «Да, фрау баронесса! Нет, фрау баронесса!» И все. Но и эти краткие реплики говорили о деловитости отвечавшей, о ее несогласии с придирками заказчицы.
Етыня так и не ушла. Взяла печурку, словно намереваясь поменять угли, но только шлейф баронессы скрылся за дверью, как она возвратилась. И тут же открыла рот.
— Ну, наконец-то отчалила эта сова. Теперь до вечера не появится.
— Етыня, Етыня!
— Милая, отчалят они когда-нибудь все разом. На что поспорим?
— Кто это все?
— Помещики.
— Когда же это будет?
— Когда, не знаю, но когда-нибудь будет. А вы что, не видите, как кипит и бурлит под спудом?
— Мало. Но кое-что слыхала. Моей тетушке молочница рассказала, будто первого мая арестовали какую-то девушку. За то, что вывесила красный флаг. Молодая, красивая. Вели ее городовые с пиками, а она шла со связанными руками и гордо поднятой головой.
— Об этом я знаю, и с девушкой той знакома, но должна молчать.
— Что с ней стало?
— Отпустили. Им выгоднее было замять дело, чтобы думали, будто ничего не было. Но шила в мешке не утаишь! Один узнает, другому скажет. Под спудом кипит и бурлит, а кто об этом знает? Падет власть тиранов! — патетически закончила Етыня.
— Мы это увидим?
— Если не мы, так наши дети.
И снова прислушавшись к шуму за дверью, сообщила;
— Козочки идут. Любопытные, как сороки. Мать, видно, сказала, что здесь незнакомая физиономия появилась, вот и пришли вынюхивать.
«Я — незнакомая физиономия?» — подумала Аннеле, потому что к Лизине это относиться не могло. Странно тут разговаривают.
«Козочки» были молодые баронессы Китти и Дези. Подростки. Они поздоровались сами, и Аннеле почувствовала, что реверанс ни к чему. Эти не то что мать, — рта не закрывали, обращаясь больше к Етыне, задавали ей вопросы, которые должны были доказать их ученость и невежество и бестолковость отвечающего. Етыня и в самом деле стала удивительно несообразительной, в ответ молола такой вздор или с самым серьезным видом задавала такие вопросы, что это давало повод баронессам тайком переглядываться и злорадно хихикать. Они бросились растолковывать, пытаясь «вбить» все это Етыне в голову, а та ни за что, ну просто ни за что не хотела понимать.
— Ну, вот. Снова они могут целый день смеяться над «глупой деревенщиной», — сказала Етыня, когда баронессы убежали.
— Вы всегда так притворяетесь?
— Всегда, всегда, милая Лизиня.
— И они верят в ваше притворство?
— Во что только они не верят! Они же воспитаны так, что не считают нас за людей. В том-то и беда всех их. Наш козырь в том, что мы их знаем вдоль и поперек, а они нас почти не знают.
Вечером Лизиня без сил опустилась на стул.
— Не знаю, отчего, но у Хейдеманов работать мне вдвое тяжелее. Высокомерие баронессы просто гнетет. Там все время приходится держать себя в узде. Ей самой, может, тоже нелегко.
Аннеле тоже нелегко пришлось в этот первый день в чужом доме. Двенадцать часов просидели они почти без перерыва: им и обед принесли туда же, ели за маленьким столиком. Все это стало для девочки большим испытанием. Но уже не о трудностях думала она, перебирала впечатления, полученные за день: Етыня, обе «козочки», фрау баронесса. Но потом они забылись, исчезли, словно песок, вытекший сквозь пальцы. Что же еще?
Еще самое чудесное. Картина!
Четверка коней летит вперед, горделиво вскинув ноги, скачет в расколотые светом пещеры облаков. Свет заставляет их мчаться вскачь, бьет огненными кнутами по подковам. И ликуют крылатые мальчики, ликуют прекрасные юноши, мчащиеся на колеснице, ликует небо и земля.
— Свет, свет! Ничего нет в мире прекраснее!
— Ты о чем?
Видно, снова вслух сама с собой разговаривала. И она сказала сестре:
— Будешь проходить через зал у Хейдеманов, посмотри картину.
— Какую картину?
— Что висит на стене.
— А что на ней?
— Сама увидишь.
— Хорошо, посмотрю, если не забуду, — сказала Лизиня, и ее голова устало опустилась на подушку.
Аннеле лежала и еще долго счастливо улыбалась.
«Как замечательно, что я увидала эту картину. Никогда ее не забуду. Хорошо богатым, они могут купить такую картину и повесить у себя в доме».
Как-то вечером, вернувшись с работы, сестры застали дома Гриетыню, кухарку госпожи Тидеман. Краснощекая, приземистая, она сидела, сняв с головы платок, и обмахивалась им, время от времени вытирая потное лицо. Махнула платком в сторону сестер и с упреком сказала:
— Боженька милосердный! Как мы вас ждем! Как солнышка ясного. Черное надо переделать, мы не знаем, что и предпринять.
— Черное же весной только перешили.
Речь шла о том самом черном шелковом платье, которое Аннеле, засмотревшись на облака, чуть не потеряла по дороге, когда относила.
— Перешить-то перешили, а оно снова не годится. Что ж вы думаете, госпожа все лето жила у сестры, в имении пробста. А уток там, а цыплят, а масла и сметаны! Налилась, словно колос!
— А что ей предстоит?
— Две свадьбы, милая. Зато и нужно серое и черное. У пробста две старшие замуж выходят.
— Что ж, значит двинулось с места?
— Слава богу, слава богу! — расплылась в улыбке Гриетыня. — Еще остались Теахен, Луисхен, Марихен, Валфридхен, но раз веревочка порвалась, разлетятся и остальные.
— А кто женихи?
— Кандидаты все, милая, кандидаты, — Гриетыня строго округлила глаза. — Побывали они у пробста, вот и приглянулись им обе. — И наклонившись к Лизине, вполголоса произнесла: — Говорят, правда, что не Луидорхен да Фридахен по нраву пришлись, а Теахен да Марихен, но старик — господи, прости меня грешную, — то бишь его милость, тут же и пресек: никакого, говорит, выбора. Раз берут, пусть берут по старшинству. Да и как не возьмешь, если с женой впридачу имение и место сами в руки упадут. Ведь слово-то пробста вес имеет. Одну дочь в Курземе, другую в Видземе. Места выгодные, имения большие.
Гриетыня с подробностями рассказала, как и что, и, спохватившись, вскочила:
— Заболталась я тут с вами! Как оставила посуду в кухне после ужина, так и стоит эта гора до сих пор. Сама наказала все бросить и сюда мчаться. Дело-то спешное.
— Успеем, успеем. Сколько вас теперь?
— С нашими сыновьями целая дюжина. Госпожа говорит: господа бога апостолы. Она человек святой, говорит, как библию читает. Да еще мы обе, да вы…
— Нас тоже двое. Сестра пойдет со мной.
— Ах, так! Ну, пусть, пусть идет, милости просим, — Гриетыня словно в гости приглашала. — Госпожа не такая. Одним ртом больше, одним меньше.