Жак сидел у стола. Перед ним лежал раскрытый альбом. Лизбет присела на подлокотник кресла; когда она наклонялась, он чувствовал ее дыхание, и завитки ее волос щекотали ему ухо. Он не испытывал никакого чувственного волнения. Он успел уже познать извращенность; но теперь его манил другой мир; ему казалось, что он открыл в себе совсем иные чувства, — он почерпнул их из только что проглоченного английского романа, — целомудренная любовь, ощущение чистоты и блаженной полноты бытия.
Весь день воображение во всех подробностях рисовало ему завтрашнее свидание: они в квартире одни, он совершенно точно знает, что никто их в это утро не потревожит; он усаживает Лизбет на диван, справа от себя, она опускает голову, а он стоит и видит сквозь кудряшки затылок и шею в вырезе корсажа; она не смеет поднять на него глаза; он наклоняется к ней: "Я не хочу, чтобы вы уезжали…" Только тогда она поднимает голову и вопросительно глядит на него, а он вместо ответа запечатлевает на ее лбу поцелуй обручальный поцелуй. "Через пять лет мне будет двадцать. Я скажу папе: "Я уже не ребенок". Если они станут мне говорить: "Ведь это племянница консьержки", — я… — Он угрожающе взмахнул рукой. — Невеста! Невеста!.. Вы моя невеста!" Комната показалась ему слишком тесной для такой радости. Он выбежал из дома. На улице было жарко. Он с наслаждением шагал, подставив лицо солнцу. "Невеста! Невеста! Невеста! Она моя невеста!"
Утром он спал так крепко, что не слышал даже звонка, и вскочил с постели, узнав ее смех, раздававшийся в комнате Антуана. Когда он к ним вошел, Антуан позавтракал и, уже собираясь уходить, держал Лизбет обеими руками за плечи.
— Слышишь? — говорил он угрожающим тоном. — Если ты еще хоть один раз дашь ей кофе, ты будешь иметь дело со мной!
Лизбет смеялась своим особенным смехом; она отказывалась верить, чтобы чашка хорошего, горячего и сладкого кофе с молоком по-немецки могла повредить матушке Фрюлинг.
Они остались одни. На подносе лежали посыпанные анисом крендельки, которые накануне она испекла для него. Она почтительно смотрела, как он завтракает. Он досадовал на свой аппетит. Все складывалось совсем не так, как ему рисовалось; он не знал, с чего начать, как совместить действительность с той сценой, которую он так досконально продумал, В довершение всех бед позвонили. Это была уж полная неожиданность: приковыляла матушка Фрюлинг; она еще не совсем здорова, но ей лучше, гораздо лучше, и она пришла повидаться с г-ном Жаком. Лизбет пришлось провожать ее в швейцарскую, усаживать в кресло. Время шло. Лизбет не возвращалась. Жак вообще не переносил, когда на него давили обстоятельства. Он метался из угла в угол, охваченный жгучим чувством досады; это было похоже на его прежние вспышки. Метался, стиснув челюсти и сунув в карманы сжатые кулаки. О ней он уже думал с негодованием.
Когда она наконец опять появилась, у него были сухие губы и злые глаза; ожидание измучило его, у него дрожали руки. Он сделал вид, что ему надо заниматься. Она быстро прибрала и сказала "до свиданья". Уткнувшись в учебники, со свинцовой тяжестью в сердце, он дал ей уйти. Но, оставшись один, он откинулся на спинку стула и улыбнулся безнадежно и так горько, что тут же подошел к зеркалу, чтобы полюбоваться собой со стороны. Воображение снова и снова рисовало ему все ту же сцену. Лизбет сидит, он стоит, ее затылок… Ему стало совсем тошно, он закрыл руками глаза и бросился на диван, чтобы поплакать. Но слез не было; не было ничего, кроме возбуждения и злости.
Когда она пришла на следующий день, лицо у нее было грустное; Жак принял это за укор, и его обида сразу растаяла. Дело же было в том, что она получила из Страсбурга нехорошее письмо: дядя требует, чтобы она вернулась; гостиница переполнена; Фрюлинг согласен ждать еще неделю, не больше. Она думала показать письмо Жаку, но он шагнул к ней с такой робостью и нежностью в глазах, что она не решилась его опечалить. Она сразу села на диван, как раз на то место, которое было отведено ей в его мечтах, а он стоял, стоял именно там, где ему полагалось стоять в этой сцене. Она опустила голову, и сквозь завитки волос он увидел ее затылок и шею, убегавшую в вырез корсажа. Он уже начал было, точно автомат, наклоняться, когда она выпрямилась — чуть раньше, чем следовало. Глянула на него с удивлением, привлекла к себе на диван и, не колеблясь ни секунды, прильнула лицом к его лицу, виском к виску, теплой щекой к его щеке.
— Милый… Liebling…[57]
Он чуть не потерял сознания от нежности и закрыл глаза. Почувствовал, как исколотые иголками пальцы гладят его по другой щеке, прокрадываются под воротник; пуговица расстегнулась. Он вздрогнул от наслаждения. Маленькая колдовская ручка, скользнув между рубашкой и телом, легла ему на грудь. Тогда и он рискнул продвинуть два пальца — и наткнулся на брошь. Лизбет сама приоткрыла корсаж, чтобы ему помочь. Он затаил дыхание. Его рука коснулась незнакомого тела. Она шевельнулась, словно ей стало щекотно, и он вдруг ощутил, как в ладонь горячей массой влилась ее грудь. Он покраснел и неловко поцеловал девушку. Она тотчас ответила ему поцелуем, крепким, прямо в губы; он смутился, ему даже стало чуть-чуть противно, когда после жаркого поцелуя на губах остался прохладный привкус чужой слюны. Она опять приникла лицом к его лицу и замерла; он слышал, как в висок ему бьются ее ресницы.
С тех пор это стало каждодневным обрядом. Еще в прихожей она снимала брошь и, входя, прикалывала ее к портьере. Они устраивались на диване, щека к щеке, руки на жарком теле, и молчали. Или она начинала напевать какой-нибудь немецкий романс, и у обоих на глаза наворачивались слезы, и долго-долго потом раскачивались в такт песне сплетенные тела, и смешивалось дыхание, и не нужно им было никаких иных радостей. Если пальцы Жака шевелились под блузкой или он двигал головой, чтобы коснуться губами щеки Лизбет, она устремляла на него взгляд, в котором всегда читалась мольба о ласке, и вздыхала:
— Будьте нежным…
Впрочем, попав на привычное место, руки вели себя благоразумно. По молчаливому уговору, Лизбет и Жак избегали неизведанных жестов. Их объятия состояли лишь в том, что терпеливо и долго щека прижималась к щеке, а в пальцы ласково вливался теплый трепет груди. Лизбет, хотя и выглядела иногда утомленной, без труда подавляла в себе голос чувственности: находясь рядом с Жаком, она хмелела от поэтичности, от чистоты. А ему и не приходилось особенно бороться с соблазном: целомудренные ласки были для него самоцелью; ему даже в голову не приходило, что они могут стать прелюдией к иным наслаждениям. Если порою тепло женского тела и причиняло ему физическое волнение, он этого почти что не замечал; он умер бы от отвращения и стыда при одной мысли, что Лизбет может это заметить. Когда он был с ней, вожделение не мучило его. Душа и плоть были разобщены. Душа принадлежала любимой; плоть жила своей одинокой жизнью совсем в другом мире, в мире ночном, куда не было доступа для Лизбет. Ему еще случалось иногда вечерами, в муках бессонницы, вскакивать с постели, срывать перед зеркалом рубаху и в голодном исступлении целовать свои руки и ощупывать тело; но это происходило только тогда, когда он бывал один, вдали от нее; образ Лизбет никогда не вплетался в привычную вереницу его видений.
Тем временем близился день отъезда Лизбет; она должна была покинуть Париж ночным поездом в воскресенье, — и все не могла собраться с духом сказать об этом Жаку.
В воскресенье, в час обеда, зная, что брат наверху, Антуан прошел к себе. Лизбет его ждала. Она со слезами прильнула к его плечу.
— Ну как? — спросил он со странной улыбкой.
Она отрицательно покачала головой.
— И ты сейчас уезжаешь?
— Да.
Он раздраженно пожал плечами.
— Он тоже виноват, — сказала она. — Он об этом не думает.
— Ты обещала подумать за него.
Лизбет взглянула на Антуана. Она немножко презирала его. Ему не понять было, что Жак для нее "совсем не то". Но Антуан был красив, в нем было что-то роковое, ей это нравилось, и она прощала ему, что он такой же, как все.