Растерянный, оглушенный, Жак смотрел на эту сутолоку со все возраставшей тревогой.
— Уйдем отсюда, Антуан… — взмолился он.
Они свернули с главной улицы в узкую боковую, тихую и сумрачную, которая поднималась вверх. Потом вышли на залитую солнцем Дворцовую площадь — она ослепила их. Жак моргал глазами. Остановились, сели под рассаженными в шахматном порядке деревьями, которые еще не давали тени.
— Слушай, — сказал Жак, кладя руку Антуану на колено.
Колокола церкви св. Иакова зазвонили к вечерне; их трепет словно сливался с солнечным светом.
Антуан решил было, что мальчик невольно поддался хмельной прелести первого весеннего воскресенья.
— О чем ты думаешь, старина? — рискнул он спросить.
Вместо ответа Жак поднялся; оба молча направились к парку.
Жак не обращал никакого внимания на пышность пейзажа. Казалось, его занимает другое — как обойти наиболее людные места. Тишина, царившая вокруг замка, на террасах и балюстрадах, манила его. Антуан шел следом, говорил о том, что их окружало, — о подстриженных кустах самшита на зеленых лужайках, о диких голубях, садившихся на плечи статуй. Но ответы Жака были уклончивы.
Вдруг Жак спросил:
— Ты с ним говорил?
— С кем?
— С Фонтаненом.
— Конечно. Я встретил его в Латинском квартале. Знаешь, теперь он учится экстерном в коллеже Людовика Великого.
— Да? — отозвался Жак. И добавил дрогнувшим голосом, в котором впервые прозвучало что-то похожее на тот угрожающий тон, каким он так часто разговаривал в прежние времена: — Ты не сказал ему, где я?
— Он меня и не спрашивал. А что? Ты не хочешь, чтобы он об этом знал?
— Не хочу.
— Почему?
— Потому.
— Веская причина. Наверно, есть и другая?
Жак тупо посмотрел на него; он не понял, что Антуан шутит. С хмурым лицом он зашагал дальше. Потом вдруг спросил:
— А Жиз? Она знает?
— О том, где ты? Нет, не думаю. Но с детьми никогда нельзя ни в чем быть уверенным… — И, ухватившись за тему, затронутую самим Жаком, продолжал: — Бывают дни, когда она выглядит совсем взрослой девушкой; широко раскроет свои чудесные глаза и слушает, о чем говорят вокруг. А на другой день — опять сущее дитя. Хочешь — верь, хочешь — нет, но вчера вечером Мадемуазель искала ее по всему дому, а она забралась в прихожей под стол и играла там в куклы В одиннадцать-то лет!
Они спустились к увитой глициниями беседке; Жак задержался внизу лестницы, возле сфинкса из розового крапчатого мрамора, и погладил его полированный, сверкающий на солнце лоб. О ком он думал в эту секунду — о Жиз, о Мадемуазель? Или ему вдруг привиделся старый стол в прихожей, на нем старая ковровая скатерть с бахромою и серебряный поднос, на котором валяются визитные карточки? Во всяком случае, так показалось Антуану. Он весело продолжал:
— В толк не возьму, где она набирается своих причуд? В нашем доме ребенку не разгуляться! Мадемуазель обожает ее; но ты ведь знаешь ее характер — всего-то она боится, все девочке запрещает, ни на миг не оставляет ее одну…
Он засмеялся и весело, с видом сообщника поглядел на брата, чувствуя, что эти драгоценные мелочи семейной жизни принадлежат им обоим, имеют смысл только для них одних и навсегда останутся для них чем-то единственным и незаменимым, ибо это — воспоминания детства. Но Жак ответил ему лишь бледной, вымученной улыбкой.
И все-таки Антуан продолжал:
— За столом тоже не слишком-то весело, можешь мне поверить. Отец или молчит, или повторяет для Мадемуазель свои речи во всяких комитетах и во всех подробностях рассказывает, как он провел день. Да, кстати, знаешь, с его кандидатурой в Академию все идет как по маслу!
— Да?
Тень нежности пробежала по лицу Жака, слегка смягчила черты.
Подумав, он сказал с улыбкой:
— Это чудесно!
— Все друзья волнуются, — продолжал Антуан. — Аббат великолепен, у него в четырех академиях связи…[46] Выборы состоятся через три недели. — Он больше не смеялся. — Казалось бы, и пустяк — член Института, — пробормотал он, — а все-таки в этом что-то есть. И отец это заслужил, как ты считаешь?
— О, конечно! — И вдруг, как крик души: — Знаешь, ведь папа по природе добрый…
Жак запнулся, покраснел, хотел еще что-то добавить, но так и не решился.
— Я жду только, когда отец прочно усядется под куполом Академии, и тогда совершу государственный переворот, — с воодушевлением говорил Антуан. — Мне слишком тесно в этой комнатушке в конце коридора: уже некуда ставить книги. Ты ведь знаешь, что Жиз поместили теперь в твоей бывшей комнате? Я надеюсь уговорить отца, чтобы он снял для меня квартирку на первом этаже, помнишь, ту, где живет старый франт, пятнадцатого он выезжает. Там три комнаты; у меня был бы настоящий рабочий кабинет, я мог бы принимать больных, а в кухне я бы устроил нечто вроде лаборатории…
И вдруг ему стало стыдно, что он с таким упоением выставляет перед узником свою вольную жизнь, свои мечты о комфорте; он поймал себя на том, что о комнате Жака заговорил так, словно тому никогда уже не суждено вернуться в нее. Он замолчал. Жак опять напустил на себя равнодушный вид.
— А теперь, — сказал Антуан, чтобы как-то отвлечь Жака, — не пойти ли нам перекусить, а? Ты, должно быть, проголодался?
Он потерял всякую надежду установить с Жаком братский контакт.
Вернулись в город. Улицы, по-прежнему полные народу, гудели, как ульи. Толпа приступом брала кондитерские. Остановившись на тротуаре, Жак завороженно застыл перед пятиэтажным сооружением из глазированных, сочащихся кремом пирожных; от этого зрелища у него захватило дух.
— Входи, входи, — сказал, улыбнувшись, Антуан.
У Жака дрожали руки, когда он брал протянутую Антуаном тарелку. Сели за столик в глубине лавки перед целой пирамидой выбранных ими пирожных. Из кухни в полуоткрытую дверь врывались ароматы ванили и горячего теста. Безвольно развалившись на стуле, с покрасневшими, будто после слез, глазами, Жак ел молча и быстро, замирая после каждого съеденного пирожного в ожидании, когда Антуан положит ему еще, и тут же снова принимался жевать. Антуан заказал две порции портвейна. Жак взял свой стакан, пальцы у него еще дрожали; отпил глоток, крепкое вино обожгло рот, он закашлялся. Антуан пил мелкими глотками, стараясь не смотреть на брата. Жак осмелел, отхлебнул еще раз, почувствовал, как портвейн огненным шаром катится в желудок, глотнул опять и опять — и выпил все до дна. Когда Антуан снова наполнил ему стакан, он сделал вид, что ничего не замечает, и лишь секунду спустя сделал запоздалый протестующий жест.
Когда они вышли из кондитерской, солнце клонилось к закату, на улице похолодало. Но Жак не ощущал прохлады. Щеки у него горели, по всему телу разливалась непривычная, почти болезненная истома.
— Нам осталось еще три километра, — сказал Антуан, — пора возвращаться.
Жак едва не расплакался. Он сжал в карманах кулаки, стиснул челюсти, повесил голову. Украдкой взглянув на брата, Антуан заметил в нем такую резкую перемену, что даже испугался.
— Это ты от ходьбы так устал? — спросил он.
В его голосе Жак уловил новую нотку нежности; не в состоянии вымолвить ни слова, он обратил к брату искривившееся лицо, на глаза навернулись слезы.
Не зная, что и подумать, Антуан молча шел следом. Выбрались из города, перешли мост, зашагали по бечевнику, и тут Антуан подошел к брату вплотную, взял его за руку.
— Не жалеешь, что отказался от своей обычной прогулки? — спросил он и улыбнулся.
Жак молчал. Но участие брата, его ласковый голос, и дуновение свободы, пьянившее его все эти часы, и выпитое вино, и этот вечер, такой теплый и грустный… Не в силах совладать с волнением, он разрыдался. Антуан обнял его, поддержал, усадил рядом с собой на откос. Теперь он уж не думал о том, чтобы доискиваться до мрачных тайн в жизни Жака; он испытывал облегчение, видя, как рушится наконец стена безразличия, на которую он наталкивался с самого утра.