Ужас обуял всех: деревянные стены горели и рушились, и жители, задыхаясь от жара и дыма, бежали из Москвы во все стороны на конях и пешие, спасая свои семейства.
Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпалось по дорогам во все стороны.
Снег еще тогда лежал глубокий, и эти беглецы вязли в его сугробах, цепенели от холода и замерзали. Умирая, эта масса народа глядела потухающими глазами на пламя горящей Москвы и с проклятием ляхам умирала тут же.
В двух только местах русские удержались: в Симоновской обители и между Сретенкой и Мясницкой.
В последнем месте князь Пожарский укрепился и дрался ожесточенно с поляками, не давая им жечь город; ляхи отступали, но Пожарский, тяжело раненный, упал. Сподвижники подняли его и отвезли в Сергиевскую лавру.
Весь тот день поляки жгли Москву и ночью любовались из Кремля пожарищем.
Это сожигание Москвы продолжалось потом два дня.
Москва, простиравшаяся на двадцать верст в поперечном разрезе и имевшая несколько сот тысяч жителей, обратилась в пустыню и в груду развалин.
Развалины курились потом долго…
Для полного торжества своего поляки заграбили всю древнюю утварь наших царей, их короны, жезлы, сосуды, одежду; грабили частные дома; золото, серебро, жемчуг и камни понатаскали грудами; рядились только в бархат и парчу; пили из бочек старое венгерское и мальвазию…
А русские, советовавшие им это безбожие и безобразие, в Кремле в Светлое воскресение молились за царя Владислава…
Памятно и живо было это не только в предании народном, но многие из москвичей, свидетели этих ужасов, были еще живы и рассказывали об этих подвигах Гонсевского, и теперь сын этого Гонсевского, первый вельможа и воевода Польши, едет как пленник в Москву.
Хотя как трофей, но все же с почетом царь велел его ввести в Москву.
Народ несметною толпою двинулся на Смоленскую дорогу, откуда должен был прибыть пленник.
— А что, его жечь будут на Лобном? — спрашивает один из бегущих на Смоленскую дорогу.
— Аль жечь, аль колесовать, аль четвертовать, как царь да бояре соизволят, — отвечал авторитетно вопрошаемый.
— Что ты! что ты! — останавливается третий, — бают стрельцы, из царя-де пушки его выстрелят, — значит, туда на польскую сторону… и полетит, значит, он туда восвояси к ляхам.
— Да что вы тут рты раскрыли, — кричит на них появившийся пристав, — приказ-де воеводы не останавливаться…
— Да мы, почтенный…
— Вот я те почтенный…
— Да уж скажи, почтенный… аль четвертовать будут, аль колесовать, аль из царя-пушки?..
— На Иване вздернут… чтоб Москва и крещеный мир видели…
— Ах-ти страсти какие!
И побежали все трое рассказывать любопытным, что вот-де Гонсевского да на Иване повесят, сам-де пристав сказал.
И гуторит толпа о разных пытках и казнях, какие готовятся сыну сжигателя Москвы; а тут вдруг показывается сначала наше конное войско, потом пешее, — последнее окружает пленников пеших, — а там несут и везут разные трофеи: пушки, знамена, барабаны; а там в коляске сам гетман; с ним сидит ближний боярин царский, а коляска окружена сильным конвоем.
Гонсевский кланяется народу налево и направо.
— Прощения просит за родителя, — кричат многие.
— Его бы на возу… а то, гляди, в колымаге, да еще царской… и кажись с ним… а кто с ним?.. Эй ты, как тебя там?
— Аль боярин Борис Иванович, аль боярин Илья Данилович.
Бежит баба, расталкивает их и мчится вперед.
— Ай, опоздаю… пустите… пустите, православные христиане.
— Куда ты, точно с цепи.
— Ай, опоздаю, родненькие.
— Да куда?
— Да я-то?.. Поглядеть… поглядеть, родненькие, как-де вешать будут бусурмана.
Но диво: подъехала коляска к Красному крыльцу, а там встретили Гонсевского стольники и Матвеев, ввели в его царские комнаты.
Народ недоумевает.
— А вешать-то? А четвертовать? — раздаются голоса.
— Лгал то, вишь, ярыжка, — оправдывается одна чуйка.
— Лгать-то лгал, и мне-то невдомек… Допрежь баяли, на виселицу, а теперь?..
— Теперь…
— Чаго таперь?.. Значит, батюшка царь… Тишайший-то наш и пожаловал: кого хошь, того милует, на то царская воля… И нам Господу Богу помолиться и греха не будет… Хоша басурман, но все ж душа.
— Эк, широко стал… аль у басурмана да душа?
— Души-то нетути… один, значит, пар, — авторитетно произнес гостинодворец.
Между тем во дворце представляли гетмана Гонсевского царю.
Алексей Михайлович встретил его милостиво в приемной. Сожалел о случившемся с ним несчастий, приписывал это случайности войны и обещался ему покровительствовать.
Гонсевский выразил сожаление свое, что еще мир не установлен между Польшею и Русью, и, между прочим, сказал следующее:
— Когда знаменитый наш гетман Жолкевский повез в Варшаву пленного царя Василия Шуйского и присягу Москвы королевичу Владиславу, он на коленях и со слезами умолял короля Сигизмунда отпустить сына и говорил, что счастие обоих народов, польского и русского, в соединении их корон. Так мыслит каждый честный поляк.
— Но, — прервал его царь, — у вас много фанатиков-католиков, и это препятствует этому слиянию… Я вот объявил в завоеванных провинциях, что все религии одинаково будут покровительствоваться. Глядите, у нас татары пользуются не только свободою исполнять свой закон, но всеми правами русских.
— У нас, ваше величество, было то же самое: когда Сигизмунд вступил на престол, в сенате было 72 человека сенаторов, из них два только католика. Теперь почти все католики. Сигизмунд соблазнил шляхту к католицизму тем, что раздавал должности только католикам. Но стоит только соединиться коронам, и святейший папа, вероятно, сделает соглашение в канонах, чтобы слить обе церкви: нашу и вашу.
— Это и я думаю, — заметил царь Алексей Михайлович, — ведь вера у нас одна. Но у вас шляхтичи привыкли избирать королей, а у нас прирожденные права.
— Это действительно так, и сначала должны бы оставить выборное начало, а там остальное со временем пришло бы само собою. Оба народа сблизились бы и слились: наше хорошее перешло бы к вам, ваше — к нам.
— Благодарю тебя, гетман, за твои добрые чувства и намерения, но одно скажу: судьбою царств управляет Божественный промысел, и если соизволение Господа Бога, чтобы оба народа и оба государства слились, то никакие преграды не помешают этому, и если это не свершится при мне, так при моих потомках.
С этими словами царь отпустил благосклонно пленника. Его повезли в Симонов монастырь, собственно, для его безопасности — на тот случай, если бы народ возмутился и потребовал расправиться с ним.
Сильный отряд проводил его до самого монастыря, и там же поставлен значительный караул.
Вскоре пришла весть о победе князя Хованского над поляками при Мядзелах, и пошли празднества и молебны. Царь был радостен: дела в Польше шли хорошо, со шведами было перемирие и шли переговоры о мире; в Малороссии, хотя осада Конотопа шла медленно, но это было с целью — разорвать союз Выговского с крымским ханом да с ним примириться.
Вдруг по Москве разнеслась весть, что князь Трубецкой разбит гетманом и татарами, что большая часть нашего войска уничтожена и отступает на Путивль.
Едва только весть эта пришла, как вся Москва, как один человек, бросилась в Кремль, чтобы узнать там истину.
Жены пришли сюда с детьми, и всеобщий вопль и негодование оглашали воздух, но были такие, которые не дали веры этому слуху.
— Как, — говорили они, — князь Алексей Никитич Трубецкой, муж благоговейный и изящный, в воинстве счастливый и недругам страшный, да чтоб он да погубил войско — поклеп один.
Но вот дверь на Красное крыльцо отворилась, и сам царь со всеми боярами показывается народу.
Все падают ниц, и когда царь сказал им жалованное слово, они подымаются и видят: царь и все бояре в печальной одежде, и царь в слезах.
Он говорит о совершившемся по неисповедимым судьбам несчастий и гибели такого множества людей, вероятно, за грехи наши, призывает всех к покаянию и молитве и к защите престола града.