Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Типчик, играя тростью, нетерпеливо вмешивается в разговор:

— Если у вас нет денег, товарищи военные, я могу одну бутылку уступить и за дрова. Шесть поленьев стоят столько же: тысячу рублей плюс пачка махорки…

— Дрова принадлежат майору, вы к нему и обращайтесь, — отвечает шофер, потирая руки. — А вообще — неплохо бы сейчас пропустить стаканчик…

Типчик, играя тростью, снова начинает фланировать около машины.

Майор возвращается очень скоро, волоча мешок за лямки. У него безумные глаза, перекошенный рот.

— Поздно, — говорит майор. — Их похоронили еще в прошлом месяце…

— Тогда вы мне обязательно подарите одно полено, — смущенно произносит женщина в брезентовом плаще.

Майор выбирает самое толстое полено и молча протягивает женщине. Та прижимает его к груди, блаженно улыбается и, даже не поблагодарив майора… бросается бежать.

Мы с изумлением смотрим ей вслед.

— Вам не приходилось видеть фильмы с участием Пата и Паташона? — спрашивает типчик. — Они часто шли в годы нэпа. Помните, как стремительно бегал Пат?

Но никто из нас не ответил ему.

— В конце концов, я готов одну поллитровку уступить и за пять поленьев, — возвращается он тогда к своему предложению. — Цена у них приблизительно одна: тысяча рублей плюс пачка махорки…

Но типчик не договаривает: шофер наш вдруг хватает полено и, размахнувшись, бьет его под зад.

Майор и я наваливаемся на шофера, хватаем его за руки.

— Так можно и убить! — говорит майор.

— И убью, — уже совсем тихо говорит шофер, выпуская из рук полено…

СТАРИК И СУХАРЬ

Старик поднимался по ступенькам с таким трудом и осторожностью, точно на его плечи был взвален тысячепудовый груз. Так грузчик, глядя под ноги, идет с тяжелой ношей по шаткому трапу. Услышав мои шаги, старик вздрогнул, обернулся и, когда я поравнялся с ним на одной ступени, протянул руку, желая опереться на мое плечо, но тотчас же отдернул…

— Вам не нужен ли рояль? — спросил старик.

Я не понял его.

— Я уступлю за кусок хлеба, — сказал старик.

До музыки ли было мне, когда на улице неистово выли сирены, палили зенитки и дома от бомб рушились, словно сложенные из игральных карт?

Я нащупал в кармане сухарь, на который не раз покушался за эти дни пребывания в Ленинграде, отдал старику и, не глядя на него, подгоняемый, будто плетью, его криком: «Молодой человек! Возьмите мой «Шредер», — побежал наверх…

С карманным фонарем в руке я пробрался между высоких спинок древних кресел и, прямо в полушубке и сапогах, завалился на кровать.

Комната была подобна подземелью: с леденящей сыростью, с дымом, застывшим и густым как туман, который не изгнать, если бы даже открыть дверь настежь и распахнуть все три окна.

Мне было душно. Губы мои шептали страшную ругань. За одного этого старика я четвертовал бы Гитлера!

Мучила жажда… Я нащупал на столе графин, встряхнул его, и в нем в глотке воды забился кусок льда. Тогда я вновь засветил фонарь и увидел записку: «Ушла за водой. Натопи печку и жди».

Я принялся за растопку «буржуйки». Огонь загремел в трубе, труба мгновенно накалилась докрасна, от горячих струй воздуха на стенах зашуршали свисающие обои, и я скинул полушубок.

Нину долго не пришлось ждать. Она вошла совсем замерзшая, безмолвно протянула руки, и, глядя ей в глаза, я стал осторожно растирать ее огрубевшие пальцы. Долог был путь до Невы за ведром воды! Но, посидев у «буржуйки», Нина будто бы оттаяла, разрумянилась и повеселела, и я снова узнал ее, неузнаваемую в стареньком пальто, залатанной шали прабабушки и огромных мужских сапогах.

Мы сидели перед огнем, глядели в огонь, и от него не оторвать было взгляда. Горел старый гардероб, распиленный на дрова. Я третий день находился в Ленинграде, не видел города полгода, с первых дней войны, и Нина все рассказывала и рассказывала о месяцах блокады Ленинграда.

А за окном уже наступал ранний зимний вечер, где-то рокотали наши и немецкие самолеты, и всё били, били и били зенитки.

В дверь постучали. Нина встала и вышла. Вскоре она вернулась с хлопотливым управхозом Марией Михайловной, о которой я много слышал за эти дни. Женщина она была грубая, высокая, широкая в плечах, с походкой солдата.

— Посиди, отогрейся, — сказала Нина. — Что, разве что случилось?

— Ох мне эти рахитики! — шумно вздохнула Мария Михайловна. — Надо опять идти составить опись имущества!

— У кого же это?

— У старика из тридцать седьмой квартиры. У старика с его дурацким роялем.

— Я же видела его утром… Старик выглядел совсем хорошо, — сказала Нина.

— Они все так внезапно умирают, эти на вид совсем здоровые. Сидорчук тоже был «здоров». И у Кулова румянец не сходил со щек! И я вот скоро, черт побери, умру, и ты опять будешь удивляться и всем говорить: «Она выглядела совсем хорошо!» — Она рассмеялась басом и погрозила пальцем: — Но нет, я не умру! На это ты не рассчитывай. Я не из того десятка рахитиков! У меня отец шестнадцать пудов брал на плечи и шутя поднимался из трюма на палубу парохода.

Нина взяла «летучую мышь» и ушла с управхозом.

А я все сидел у «буржуйки», дымя своей трубкой, и мне все не оторвать было глаз от огня… Невероятное время!

Не прошло и двадцати минут, как Нина вернулась.

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Странный случай… — задумчиво проговорила она. — Это был состоятельный старик. У него была богатая квартира. Но, удивительно, мы в ней ничего не нашли… Все, что можно сжечь, он, видимо, давно сжег. Все, что можно было променять на продукты, он променял. Остался только никому не нужный «Шредер». И на рояле — вот этот по краям обгрызенный сухарь. — Она вытащила из кармана знакомый мне румяный солдатский сухарь. — Я предложила его Марии Михайловне, у нее трое ребят, но она говорит, что ты военный, что ты с дороги, что ты еще не привык к нашему блокадному голоду, и лучше будет, если ты съешь этот сухарь…

И она бережно положила его мне на колено.

В КРЕМЕНЧУГЕ КУРЯТ КРЕПКИЙ ТАБАК

Почти сразу же за тревогой, объявленной по радио, где-то за тучами начинают гудеть немецкие самолеты. Народ бежит в бомбоубежище. Пустеет площадь Льва Толстого.

Из ворот дома по ту сторону площади вдруг выходит женщина с грудным ребенком на руках. Позади нее плетутся еще четверо маленьких плачущих детей, вытянувшихся в цепочку. Женщина идет серединой площади, безразличная ко всему на свете, в том числе и к немецким самолетам.

У входа в бомбоубежище толпится народ, и все с ужасом смотрят на площадь.

И вдруг из соседнего подъезда, вобрав голову в плечи, бежит солдат. Он с разлету подхватывает под мышки первого и второго малыша, берет на руки третьего, подбегает к четвертому, становится перед ним на карачки, малыш забирается ему на спину, и так с четырьмя детьми вбегает в бомбоубежище.

Где-то в районе Сытного рынка ухает такой силы взрыв авиабомбы, что звенят стекла и в домах на площади Льва Толстого.

Женщина с грудным ребенком наконец доходит до бомбоубежища, спускается вниз.

В подвале облегченно вздыхают. Голодным и разутым детишкам со всех сторон протягивают крохотные, землистого цвета лепешки. Солдату же откуда-то из глубины подвала из рук в руки осторожно передают толстую папиросу, сбереженную еще с довоенных времен.

Когда папироса доходит до солдата, он долго вертит ее в руке, читает по слогам стершееся от времени название — «Герцеговина-Флор» — и тем же путем возвращает папиросу ее владельцу.

— Я из Кременчуга, — говорит солдат и лезет в карман за кисетом. — У нас курят крепкий табак. Слышали про кременчугскую махорку?

Да, конечно, слышали. Но в Кременчуге солдат или никогда не был, или был до войны. Об этом все сразу узнают, как только солдат начинает дымить козьей ножкой: от нее несет тошнотворным запахом смеси из кленовых и дубовых листьев, собранных, наверное, в Летнем саду блокадного Ленинграда.

96
{"b":"244406","o":1}