Вика поцеловала его, не дослушав:
— Нет, Котельников, абсолютно никак.
Ясно, что предназначено это все было Мизгилеву, но по обидной какой-то случайности досталось Вике.
— А тебе не кажется, такого заботит лишь то, чтобы другие не видели, что там у него внутри? А сам он готов держать в себе и обман, выходит, и грязь!..
Котельников накалился; Вика, у которой на работе в те дни не ладилось, тоже не удержалась, и между ними пронеслась короткая, как серия электрических разрядов, перепалка, в которой главную роль играли уже не слова, не смысл, а только интонация: «Ты так думаешь?» — «Извини меня, именно так!» — «Ну что ж, дождалась — спасибо тебе!» — «Ничего не поделаешь — пожалуйста!»
Или тут важнее остального все-таки был смысл?
Вообще-то, если на то пошло, Котельников, твердо убежденный в неопровержимости этого своего вывода, в глубине души всегда верил, что к Вике он не имеет ни малейшего отношения, что она-то как раз и есть то самое подтверждающее правило счастливое исключение...
Так просто Вика не могла ему изменить. Для этого нужен был такой человек, как Глеб Смирнов.
Для самого Котельникова Смирнов был сперва дружеским голосом...
Согретый какою-то особенною, будто бы сокровенной человечностью, этот мягко рокочущий голос настойчиво звал его из темноты, и Котельников сразу привык к этому голосу, его ему стало не хватать. Потом он увидел выплывшие из тумана пристальные глаза, которые смотрели на него со счастливой надеждой, но готовы были сделаться и строже, и укорить в слабости, и приказать ему во что бы то ни стало держаться... Была широкая и уверенная ладонь, — когда она лежала на похудевшей руке Котельникова, ему казалось, что вместе с теплом исходит от нее, проникает в тело и в душу спокойная животворящая сила.
Как раз в это время Глебу стукнуло пятьдесят, он был на четырнадцать лет старше, но, несмотря на возраст, в нем было что-то от мальчишки, и они с Котельниковым быстро и откровенно горячо подружились. Потом, когда ему уже можно было ходить, сколько долгих вечеров провели они в ординаторской, и им никогда не было скучно, и никогда не надоедало ни говорить, ни просто молчать.
Войну Котельников не помнил, помнил только послевоенную разруху, но все, что пережили другие, постарше его, было для него свято. Книжной правде о войне он всегда предпочитал бесхитростные и часто резкие, как треск рубахи на груди, рассказы фронтовиков, и в этом смысле повезло им обоим: Котельников любил расспрашивать не меньше, чем Смирнов вспоминать. Было так, словно издалека, из сегодня, оба они теперь внимательно всматривались в того мальчишку, который семнадцати лет пошел в летную школу, а в двадцать, уже в чине капитана, имея за плечами полторы сотни боевых вылетов на «бомбере», был сбит над Эстонией и больше года потом провел в одном из самых страшных концлагерей.
— А ты знаешь, что докторский стаж мне надо начислять еще оттуда? Потому что я там уже начал практиковать. В немецком лагере.
— Так уж п р а к т и к о в а т ь?
— Не придирайся! Если хочешь — просто лечить.
— Тебя взяли в лазарет?
— Мне нравится твоя наивность! Откуда лазарет? От сырости? Просто сам. Я тогда молодой был. И очень верил, что надо только захотеть, и все будет возможно. Я просто стал присматриваться к людям: все получают одинаковую пайку, но на одного глянешь, и сразу по глазам видать, что человеком остался, а другой вроде и телом поздоровей, а на человека, слушай, уже не похож. Я и стану говорить: что это ты, дружок, совсем голову-то повесил? Давай-ка с тобой по душам поговорим. Я слово знаю — увидишь, станет легче!
— И что это за слово?
— Вот и он тоже: какое слово? Обыкновенное, говорю, наше доброе слово. Русское.
Котельников улыбался — он припомнил, как однокашники Глеба, тоже хирурги, рассказывали, с чего начиналась врачебная карьера Смирнова здесь, на Авдеевской...
Тот, совсем еще молодой капитан, с группой таких же, как он, отчаянных, веривших, что все возможно, надо только захотеть, бежал из лагеря и после всяких проверок еще полгода снова летал на «бомбере» и до конца войны успел еще получить и очередное звание, и боевой орден, но в сорок шестом где-то в штабных немецких архивах обнаружили его штурманскую карту — ту самую, по которой он пробирался к своим, когда около эстонского села его схватили жандармы... И десять лет потом Смирнов валил на Севере лес, а в медицинский поступил, когда ему было давно за тридцать. Потом их, нескольких однокурсников, из которых он был самый старший, распределили сюда, в больницу на Авдеевской площадке. Чуть ли не в самый первый свой рабочий день вслед за старыми, давно уже работавшими здесь хирургами они обходили больных, и вся большая их группа надолго задержалась около старика, которого вот уже какой день всем миром уговаривали согласиться на операцию желудка — в этом случае его еще можно было спасти. В тот день старик этот — из кондовых таежников — опять отказался наотрез, и тут, когда все уже двинули из палаты, к нему наклонился Глеб: «Почему вы, отец, не хотите? Скажу я вам — зря!» — «Тебе — дамся», — коротко сказал старик. «Да, но я...» Старик не дал ему договорить: «О-от, видишь! Тебе со мной, значит, сразу некогда. А почему, скажи, я доверяться должен любому — какому неопытному? — И повернулся к заведующему отделением: — Вы слышите? Вот этому доктору, пожалуйста, — пусть режет!»
И на этот раз Глеб ничего не стал говорить, потому что сзади ему уже обдергали халат: соглашайся!
Ассистировал ему потом доцент из города, хирурги всего отделения были в болельщиках, и операция прошла хорошо, дед на редкость быстро поднялся, а так как был человек благодарный, то вскоре вся округа уже знала, что на стройке среди хирургов появился наконец спец, каких поискать. Люди шут-те куда едут, за тридевять земель спасителя ищут, а он, оказывается, под боком!
И многие больные потом первым делом заявляли: хочу, чтобы резал Смирнов.
Он и сам рассказывал Котельникову, Глеб: «Доходило, другой раз на полном серьезе принимался размышлять: или, пока не поздно, убежать? Иначе может случиться, что однажды у меня кто-нибудь не встанет из-под ножа... Однако бог миловал! Зато опыт, скажу я тебе, — опыт! Иногда я думаю, что тут-то я свое и наверстал. С такими случаями ко мне шли — практика, слушай, была как у профессора!»
Внешность у него, и верно, была профессорская: высокий и статный, слегка уже начинающий полнеть, открытое, с крупными и правильными чертами лицо, кустистые брови над остро внимательными глазами, высокий, с мощными надбровьями лоб, волнистая его и густая, с серебряными прядками шевелюра... Сперва Котельников думал, что этот дружелюбный, с первого взгляда внушающий бесконечное доверие облик — это от пережитого. Но вот, выходит, ему верили, когда он был почти мальчик...
— И многих ты тогда — добрым словом? — дружески посмеиваясь, спрашивал его в ординаторской Котельников.
И, он отвечал запросто:
— Мно-огим! Очень многим помог. Бодрей стали. Вера к ним вернулась. А это, сам понимаешь, главное...
— Но ведь сам посуди: в двадцать лет...
— Нет, никакой теории тут не было, я тогда был от всего этого далек. Просто иногда мне было обидно смотреть на моих земляков. У меня ведь отец был историк, он много со мной всегда говорил... Знаешь, что для меня это было — русский? И я просто напоминал другим, кто они такие, откуда.
— Значит, ты просто беседовал.
— Одного я, слушай, вылечил медикаментозно.
— А где ты взял медикаменты? Передали?
— Ну, это я только так говорки медикаментозно. А на самом деле я ему ровно месяц отдавал свою пайку.
— А сам?
— Я тебе говорю: я ведь тогда молодой был. Я на одной ненависти жить мог хоть год.
— И все было хорошо?
— У-у, вылечил. Мы вместе потом из лагеря бежали, он снимал часового. Тоже летун. Подожди, подожди, ты его еще увидишь. Мы потом, конечно, все потерялись, а недавно вышла книжка, с нами один товарищ в концлагере был, он теперь известный писатель. Написал книжку, там и моя фамилия, и этого летчика, его Петр... По этой книжке я его и разыскал. Оказывается, рядом живет. В Новосибирске в аэропорту диспетчером работает. Мы с ним списались, он скоро приедет. Хочешь, я тебя потом позову?