— Однако вы сами называете тех островитян дикарями? — язвительно спросил чиновник. — И разве в этом слове нет презрительного или хотя бы пренебрежительного оттенка? Я не поверю, чтобы вы считали дикарей людьми…
— Я их считаю людьми. Можете этому верить.
— Они не имеют понятия даже об азбуке!..
— А разве у нас, в России, все знают азбуку?
— Но любого русского мужика можно обучить грамоте. Сможете ли вы обучить дикаря?
— О, безусловно! — воскликнул Головнин. — Можно обучить не только азбуке, но и высшим наукам. Я уверен, что ребенок негра откуда-нибудь из Центральной Африки, или островитянина из Полинезии, или индийца, или малайца, — словом, любое человеческое дитя, если его с детства обеспечить хорошим воспитанием, также будет преуспевать в науках, как и ребенок русского, француза или англичанина.
Поджимая тонкие губы и выпятив узкую грудь, чиновник отрезал резко и сухо:
— Это опасные мысли, которые ведут к еще более опасным заключениям…
— Почему же? — спокойно спросил Головнин.
— Да потому, что высшая наука — это наука управлять государством, милостисдарь! Попробуйте обучить этой науке мужика и доверить ему управление государством…
Головнин внимательно смотрел на собеседника, мысленно спрашивая: кто же ты есть? Шпик? Персонаж самый обычный в аракчеевской России! Шпик является под личиной гостя, сначала говорит любезности, улыбается и лебезит, чтобы потом перейти к провокационным вопросам. Пожалуй, еще сегодня ты, голубчик, будешь строчить донос. И ладно! Строчи… А мне интересно видеть тебя в гневе.
Оставаясь по-прежнему сдержанным, даже приветливым, Головнин сказал:
— Так будет. Не знаю когда, но так будет.
— Что? Как вы изволили выразиться? — почти испуганно переспросил гость. — Мужики будут управлять государством?
— Мужики — это народ… Мы с вами без народа — просто нули. Народ — мощь и творческая сила государства. Сейчас он еще не организован. Однако со временем он организуется, конечно…
Чиновник резко поднялся с кресла.
— И это я слышу от дворянина! Я могу подумать, что слушаю революционера!
— Не пугайтесь этого слова, милостивый государь…
— Оно ужасно! — взвизгнул чиновник.
— Оно почетно, — негромко, отчетливо произнес Головнин.
Чиновник выбежал из салона. Василий Михайлович засмеялся вслед ему, но, обернувшись к гостям, увидел напряженно сосредоточенные лица: веселая компания будто померкла, и через две-три минуты гости заторопились на берег. Раскуривая трубку, у порога задержался только офицер с береговой батареи — стройный курчавый брюнет с застенчивой улыбкой и ясным, задумчивым взглядом. Осторожно беря Головнина за локоть, доверчиво глядя ему в лицо, он проговорил тихо:
— Я глубоко уважаю вас, капитан, и полностью разделяю ваши взгляды, хотя они и были высказаны отрывочно. Именно потому, что я уважаю вас искренне и сердечно, разрешите напомнить вам об осторожности.
— Кто этот лысый субъект? — спросил Головнин.
— Агент. Мелкая дрянь. Прибыл на поиски чинов и подвизается стряпней доносов. Впрочем, что нам в нем? Вот вам моя рука, Василий Михайлович, и если понадобится свидетель, я выступлю за вас.
Головнин понял: этот человек был из тех мужественных офицеров, которых и в русской армии, и на флоте он знавал немало. Они ненавидели полицейский произвол, установленный временщиком при Павле Первом и Александре Первом графом Аракчеевым — ярым крепостником и карателем, презираемым всеми передовыми людьми России. Значит, за время странствий «Дианы» здесь, на родине, ничто не изменилось. Аракчеев по-прежнему насаждал военные поселения, гнал в Сибирь на каторгу тысячи людей; выслеживал, пытал и казнил отважных патриотов. Как грустно все же, милая родина, снова узнать о муках твоих! Но одновременно он подумал, что в армии, как видно, не уменьшилось, лишь возросло число противников деспотического режима. В этом была для Головнина глубокая волнующая радость; он ненавидел царя, его министров и придворных — всю эту пудреную, золоченую знать, вечно интригующую, корыстолюбивую, равнодушную к интересам отечества… В волнении он стиснул руку офицера.
— Благодарю, друг… Для меня это очень многое значит, встретить на самом краю России такого человека!
В тот же день он рассказал Петру Рикорду о случайном обороте разговора с лысым чиновником. Рикорд невесело усмехнулся.
— Похоже, Василий Михайлович, на острове Тана мы могли чувствовать себя свободней… Я рад, что этот разговор произошел не в Петербурге. Быть может, мы скоро опять отправимся в путь, а в океане, к радости, нет полицейских участков.
Головнин тяжело положил на стол стиснутые кулаки.
— Нет, я нисколько не боюсь за себя. Однако было бы непростительно открывать свои мысли первому встреченному шпику. Отныне я буду очень осторожен, Петр… Возможно, еще настанет время действовать? Мужеству осторожность не помеха. Ты не упрекнешь меня никогда за отсутствие и первого и второго качества.
Возможно, что агент, приходивший на шлюп под видом любознательного гостя, не решился писать донос на Головнина. Слава командира «Дианы» становилась все громче. Здесь же, на Камчатке, он одновременно получил две награды: орден Владимира «за благополучное совершение многотрудного путешествия» и орден Георгия «за осьмнадцать морских кампаний». О бегстве «Дианы» из английского плена, о походе ее вокруг Австралии у ледяных барьеров Антарктиды, о пребывании команды шлюпа в гостях у островитян шла весть по бескрайним просторам Сибири, и с нею имя капитана «Дианы» становилось гордостью русских моряков.
Многие из новых знакомых Головнина в Петропавловске предсказывали ему, что он обязательно будет вызван для доклада к морскому министру в Петербург. Однако такого распоряжения не поступало. Словно забыли в Петербурге о шлюпе и его команде. Это молчание столицы Головнин объяснял прежде всего почтовой службой: даже самые срочные депеши путешестовали с Камчатки в Петербург долгие недели.
Уже миновала осень, и началась снежная камчатская зима, и прошел метельный январь, а позабытый высоким начальством шлюп, скованный льдом гавани, окруженный сугробами, безмолвный и заиндевевший, по-прежнему стоял на мертвом якоре; капитану его нередко казалось, будто не снежная поземка скользит вдоль промерзших бортов — пенятся и шипят волны дальнего южного моря…
В следующем, 1810, году Головнин получил распоряжение об очередном рейсе. Теперь ему предстояло повторить путь славных русских мореходов Чирикова и Беринга на Аляску, путь, правда, уже освоенный русскими моряками, но от этого не ставший менее суровым.
Особенно запомнилась в этом походе Головнину встреча с главным правителем русской Америки Барановым, начальником волевым и энергичным. Баранову было за шестьдесят лет, однако он по-прежнему оставался неутомимым исследователем Аляски, странствовал по горам Кадьяка, по тундре и лесам, собирал коллекции минералов, чучела птиц и зверей, дружил с окрестными племенами индейцев.
В доме его, на Кадьяке, Головнин залюбовался собранием редких картин, рисунками и чертежами кораблей, от древних каравелл до новейших фрегатов. Книги о путешествиях и открытиях были любимыми книгами Баранова: здесь, в далеком краю, он имел под рукой все русские и иностранные новинки, посвященные событиям на морях и океанах.
Вечерами, когда в уютной горнице был едва различим гул океанского прибоя, подолгу беседовали они об этой дальней, открытой и обжитой русскими стороне, о сказочных, еще не тронутых богатствах просторов и недр Аляски, о близком будущем ее, и теплое чувство трогало сердце капитана: вот он, отважный русский человек, открывающий для будущих поколений целый мир!
Обжитые, далекие ли, близкие ли места — человек всегда покидает с чувством печали. Для русских мореходов, промышленников, рыбаков этот суровый остров Кадьяк давно уже стал родным. Бревенчатые селения на его берегу, как и на берегах Аляски, носили знакомые русские имена, будто где-нибудь под Рязанью… Вечерами на улицах звучали русские песни. По-русски приветливо встречали поселенцы гостей. Русские дети впервые улыбались солнцу на этой земле. И были здесь русские могилы.