Митя проводил гостью, икнул и прилег на кровать. Ему было досадно, что Мотька помешала его замыслу, и жалко, что она ушла. Напрасно он накинулся на еду, как беспризорник. Чем есть, лучше бы целоваться. А то объелся, и вешаться расхотелось. Надо было сразу, как Мотька вошла, прыгать. Он бы кончил самоубийством, а она бы его спасла. А потом бы он уехал жить к милиционеру, сделал бы правдашний дирижабль и они вместе с Мотькой полетели бы далеко-далеко в пампасы или еще куда-нибудь, где их никто не найдет. Там сложили бы хижину, как Робинзон Крузо, ели бы колбасу и спали бы в одной кровати. Мотька бы спала, а он охранял бы ее от диких зверей и скорпионов…
Проснулся Митя оттого, что ему очень хотелось пить. За окном было темно. Ходики показывали семь с четвертью. Вечера или утра, непонятно. Если восемь утра, то вот-вот вернется папа. А в комнате настоящее безобразие. Дверь отперта. На полу на самом видном месте записка. На столе кучей колбасные чураки. С потолка свешивается петля.
«Да что же я за поганец! — удивился Митя. — Терзался, хныкал, каялся, а колбасой запахло — все позабыл, поцелуичиками занялся… И все из-за Мотьки! Не вломилась бы она со своими гостинцами, я бы давно уж был там, где мама… Ну, поганец! Струсил? — Он прислушался к себе. — Нет. Нисколько. Значит, так. Записку на место. Бежим в уборную. Отливаем. Запираемся на ключ. Голову в петлю».
Все было проделано четко, быстро. Осталось только прыгнуть. И Митя бы прыгнул. Но его смутили толстые колбасины, разбросанные по столу. На столе колбаса, а над колбасой Митя висит. Определенно смеяться станут. Надо ее куда-нибудь прибрать. В комод хотя бы…
«Кто-то все-таки надо мной шуткует, — горько усмехнулся Митя, упрятывая колбасу между дверьми балкона, — только сунул голову в петлю, а тут Мотька с мешком. А теперь вот наступил час рассчитываться с жизнью, и сколько шамовки остается. Двадцать фунтов, не меньше… Ну, фунта два съели, так все ж таки восемнадцать осталось. Обидно! А впрочем, кто мне срок назначил? Никто. Есенин, к примеру, все продукты ликвидировал, а тогда вешался. Вот папа приедет, поставлю чайник, и будем чаевничать и уплетать домашнюю колбасу. А чего бояться. Колбаса честная. Ее мама на платок выменяла…» — Митя вдруг побледнел и заговорил вслух:
— Как же я сразу не догадался! Ведь эту колбасу мама прислала! Знака от мамы дожидался! Вот она и подала знак! Не велит торопиться!.. А я, дурачок, глазами хлопаю. Мотька тоже послана со значением. Если бы не она, я бы не болтал языком в Атамановке.
Так размышлял Митя, и впервые в его сознании начинал оформляться древний миф о слепых силах, которые, сами не желая, разрушают человеческие намерения.
Он словно очнулся от долгого сна. Порвал записку, сдернул веревку с крюка и побежал во двор. Оказалось, было не утро, а вечер. Во дворе бушевала Каролина. Как она накинулась на Митю, как хлестала его веревкой и драла за вихры, писать тяжело, а читать неинтересно.
Важно одно. В этот вечер Митя словно заново родился.
ГЛАВА 6
ЭХ, ТОВАРИЩИ, ДРУЗЬЯ!
Роман Гаврилович вернулся домой ни с чем. В Атамановке никого не застал, а в райкоме готовили материал к окружному пленуму о сплошной коллективизации в свете решений Пленума ЦК. А посетителей, которые приходили с обидой на колхоз, обзывали оппортунистами.
После кончины Клаши Роман Гаврилович стал разговаривать с Митей, как со взрослым. Запивая колбасу жидким чаем, он говорил:
— Колбаса, конечно, на уровне. А все ж таки, сынок, благодари родителей, что отец у тебя — рабочий от станка и что живешь ты в окружном центре, в городе, а не в деревне… Там на сегодняшний день буза. Что в переводе с немецкого означает сумасшедший дом.
А не прошло и недели, отец явился из железнодорожных мастерских, игривый, взбодренный пивом, и объявил:
— Собирай, Митя, тетрадки. Послезавтра отправляемся в колхоз.
— В какой? — опасливо встрепенулся Митя.
— Там укажут, в какой. Кулаков добивать поедем. На основе сплошной коллективизации…
И вот Митя уже часов восемь сидит на станции, в пассажирском зале № 1, и охраняет вещи: зеркало, обернутое одеялом, тяжелый фанерный чемодан и пухлый портплед из шотландки, перетянутый ремнями.
Мите приспичило. Но отец и Скавронов куда-то ушли. Приходится сидеть на чемодане и ждать.
Станция узловая. Неподвижные железнодорожные скамьи заняты вчерашними и позавчерашними транзитниками, да и на полу свободного места нет. По залу колышется войлочная пелена махорочного дыма. От избытка людей потеют масляные стены. Кто храпит, кто ест, кто ревет, кто ругается. Переступая через лежащих, прогуливаются граждане — не провожающие и не отъезжающие. Одни поглядывают, что плохо лежит, другие торгуют необходимыми в путешествии предметами: крепительным порошком, мазью от чесотки, шпанской мушкой, милицейскими свистками, пузырьками со святой водой, чистыми бланками горсовета с подписью и печатью, самоучителем эсперанто, хлебными карточками, иконами Николы-чудотворца, «марфушей» и черными, как уголь, котлетами. Двери непрерывно ухают, люди несут с улицы снег, и в зале столько грязи, что не поймешь, паркетный пол или каменный. На всю эту сутолоку с красного плаката указывает пальцем оскалившийся красноармеец и вопрошает: «А ты подписался на заем индустриализации?»
Возле Мити на полу тетенька кормит ребенка. Русая, не старая еще, похожая на маму тетенька. В лаптях. Младенец то заливается ревом, то, забывшись, посасывает. Видно, молоко у мамаши вышло.
У всех беда. У Мити с животом подпирает. Может, попросить ее поглядеть за вещами? Не углядит. У нее свои дела. Кормит и на волосики младенцу дует, вошек ищет. Но Мите невтерпеж. Только хотел заговорить, а к ней баба подошла. Оперлась на посох и принялась жалобиться: комсомол церкву разорил. Батюшка в церкве заперся, так они, богохулы, притащили пять мешков пороха ко вратам-то и подожгли. Загремело, да так загремело — в селе стекла полопались. Схоронилась я за ригой, гляжу, возносится в небеса из дыму и пороха белый ангелок, руки крестиком… тетка засморкалась, батюшка наш возносится, а навстречу ему сверху пение райское. Вот оно чудо дак чудо. Пал народ на колени и в тот же день выписался из колхоза.
Митя вскакивал и снова садился, корил Скавронова за то, что он наверняка затащил папу в коммерческий буфет. Внезапно сквозь табачную пелену он заметил воззвание «Дадим 10000000 рублей на оборону», а ниже знакомый рисунок того самого лотерейного билета, по которому мама собиралась прогуляться по Парижу…
Страшная тоска сжала его сердце. Зачем зеркало, зачем чемодан, когда нет мамы. Митя решительно вскочил и отправился искать уборную. Отец и Скавронов шли ему навстречу.
— Беги, парень, за поворотный круг, — посоветовал Скавронов. — Спроси, где там мужской туалет. Здесь очередь на весь коридор. Не дождешься.
Солидная кирпичная уборная оказалась в конце площади. Внутри на стене среди множества стихов и картинок было начертано:
Эх, товарищи, друзья.
Мимо дырки с… нельзя.
Но товарищей и друзей, навещавших это монументальное строение, поэтическое воззвание убеждало так же мало, как и плакат о займе индустриализации.
Опухшая женщина придерживала присевшего на корточки парня и уныло выговаривала:
— Тебе, задрыга, было сказано, что из тендера воду нельзя пить. Как теперича поедешь?
Митя надел на шею ремень и, мысленно благословляя суровый мороз, примостился рядом.
Когда Митя вернулся, отец и свояк спорили.
— Ну, трюмо ладно, — гудел Скавронов, — без трюмо не побреешься. А комод тебе там на что?
— Я тебе сто раз повторял, — не глядя на собеседника, вдалбливал Роман Гаврилович. — Получку в колхозе мне будут давать не рублем, а натурой. Зерном, гречкой и так далее. Лучше комода тары не найти. Он у нас десять лет простоял — ни одна крыса не прогрызла.