Свет загорелся.
— Порядок. — Митя снял с шеи удавку, спрыгнул. — Можешь тушить.
— Ты меня не узнал? — спросила Мотька.
— Узнал.
— Чего ж не здороваешься? Пимы скидать?
Она аккуратно сложила платок вчетверо, повесила на стул. Шубейку бросила на пол. В ушах ее поблескивали те же стеклянные изумрудинки. И платье то же самое, коротенькое, с застиранными цветочками.
— Здравствуй, Митя, — сказала она.
— Ну, здравствуй.
— Чего не спросишь, как я тебя разыскала?
Она поглядела в его глаза и засмеялась.
— Ты чего? — нахмурился Митя.
— Да так. Какой-то ты другой стал, не такой, как тогда. Темный. У нас трепался как заведенный, а сейчас — ровно язык проглотил… Я тебе долг привезла, — она подтащила к столу мешок и принялась выкладывать толстые пупырчатые поленья домашней колбасы. Каждое было вдоль и поперек туго перехвачено бечевкой и чем-то напоминало дирижабль.
— Это все нам?
— Все вам. Мы с мамкой вдвоем и кишки мыли, и чинили, и коптили. Тайком борова забили. Надо было быстрей оборачиваться. Мамка чуть до смерти не угорела… — Мотька засмеялась. — На пол легла и лежит. Сегодня она тоже приехала. Взойти не смеет. На улице дожидает. Мы с ней на базар наладились. Колбасой торговать.
Митя быстро согрел чайник и сел с гостьей чаевничать под порожней петлей.
Колбаса оказалась удивительно пахучей и смачной. Митя никогда не едал такой колбасы. Отрезанные колеса ее, составленные из спрессованных кусков свинины, говядины и сала разной формы и красноты, были похожи на политическую карту Африки. Они благоухали дымком и луком.
Митя налег было на бутерброды. Но хлеб быстро кончился, и он принялся уничтожать колбасные кружочки безо всего.
А Мотька чинно, как полагается в гостях, отхлебывала чай из блюдечка и объясняла:
— Как мамка узнала, что твою родительницу в телеге увезли, вовсе загоревала. На иконы молилась. А ночью того хуже. Почудилось ей, за окном ярочка кричит. Утром вскинулась — правда. Воротилась ярочка. Тут она матерьял на платки порезала и раздала кому попало. Почти что задаром. Лишь бы с рук долой. Себе я последний еле выплакала. Это, конечно, не дело — даровым заграничным платком накрываться… А я при чем? Барана отдали. А что домой прибег, так ведь он баран, он не понимает. Ладно. Чего уж там. Ты все одно не прогадал — заместо баранины домашняя колбаса. Двадцать фунтов. Сполна расквитались. Мамка у нас первая мастерица колбасу чинить. Только прибыли, она меня с ходу к тебе погнала. Показался ты ей, Митя… Такой, говорит, кузнечик. Тараторит и прыгает, тараторит и прыгает… А хочешь, секрет скажу? Вечером к вам тятька приедет.
— Милиционер? — встрепенулся Митя. — Он тоже здесь?
— А как же. Вызвали на конференцию по спекуляции. Вместе поехали. Он на конференцию по борьбе со спекулянтством, а мамка на базар — колбасой торговать. Ой, батюшки, меня же мамка на крыльце ждет… Бежать надо! Да, позабыла, слушай: они оба хочут вечером к вам зайти, с твоим отцом договориться хочут. Тебя к нам жить взять. Заместо сына. Если ты, конечно, не против. У нас хорошо. Отец смирный, не бьет. Кончишь школу, будешь милиционером.
— Отца нет. Отец поехал к вам, в Атамановку.
— А ты-то сам как?
— И меня не будет.
— Где ж ты будешь?
— Нигде не буду.
— Как это нигде?
— Очень обыкновенно. Видишь, что возле лампы висиг?
— Вижу. Веревка.
— Не веревка, а веревка с петлей. Если бы не ты, я в данный момент болтался бы между небом и землей.
— Вот это да! — Мотька засмеялась. — И не страшно?
— С крыши кидаться страшно. Больно стукнешься. А вешаться — боли не почуешь. Хотя канители больше. Чтобы путем повеситься, надо перекладину делать. А у меня заместо перекладины крюк. Ненадежный. Шатается. И веревку в два узла надо затянуть, чтобы не сорвалась, и мылом зачем-то мылить. Чудно! В книгах то и дело вешаются, стреляются, травятся. А что больнее, нигде не сказано. Есенин сочинил: «На рукаве своем повешусь». Это же курам на смех. Чем такую муру сочинять, лучше бы разъяснил — горький денатурат или не очень и можно в него добавлять, к примеру, сахар или он от того теряет силу.
— Денатуратом до смерти не отравишься, — возразила Мотька. — С сахаром или без сахара — все одно.
— Не знаешь — не говори. На бутылке нарисована смерть с костями.
— Мало чего. У нас с покрова вся деревня денатурат пьет. И мужики и бабы. И хоть бы что… А вообще-то ты, наверное, загнешься. Ты и так какой-то наполовину живой, наполовину мертвый… Только, я думаю, как ни кончай, все одно боль надо перетерпеть… Нам в школе объясняли, как одна маркиза поцапалась с полюбовником и проглотила десять иголок. Цельный черный конвертик. Проглотила и всю ночь корчилась.
— Померла?
— Слушай! Полюбовник у ней был ученый физик. Притащил он два магнита. Привязал один магнит маркизе к одной ладошке, второй магнит — ко второй. И иголки вышли наружу. Все десять штук. По одной с каждого пальца.
— Вешаться лучше, — Митя вздохнул. — Повис, и ни о чем думать не надо. Ни про маму, ни про суд… Не могу больше думать, как маму сапогами убивали. Не могу, а каждый день вспоминаю.
— Понятно. Людей много, а мама одна. Моя, как что не по ней, сейчас за косы. А если бы ее обижали, я бы не знаю, что сделала.
— Вот именно. Ты уйдешь, запрусь на замок и кончу…
— Молодец… Обожди, — спохватилась Мотька. — А колбаса как же? Такой колбасы ни по каким карточкам не получишь.
— Папа съест.
— Мы тебе чинили.
— Ничего. Я до глаз наелся. Больше не смогу.
— А крюк выдержит?
— Выдержит. Я легкий.
— С утра был легкий. А сейчас на два фунта тяжельше… А зачем, в общем, тебе руки на себя накладывать, когда у тебя еды — самое малое, на две недели… Чудно как-то. Такой колбасы по карточкам не добудешь. Вот жрать станет нечего, дело другое. Никто не осудит.
— Нет. Надо кончать. И так сколько ден прошло.
— Ну и что? Думаешь, мама осудит? Ей там теперь все равно, сегодня ты повесишься или через месяц. А если честно, так не ты виноват, а Ягорыч.
— Какой Ягорыч?
— А сторож колхозный. Забыл? Который с берданкой у нас сидел. Кабы он не побег ябедничать, ничего бы не было.
— А кабы усатый не подначил, — горько усмехнулся Митя, — он бы и не побег.
— А кабы ты не трепался, усатый бы и не подначил.
— А кабы тебя не было, я бы и не трепался, — озлившись, брякнул Митя.
— Ой, батюшки! — Мотька успела одеться, обуться и затягивала на голове платок. — Да ты никак влюбился?
— В кого? — глупо спросил Митя и покраснел до ушей.
— В кого, в кого? Не в Ягорыча…
— Еще чего. Влюбился. — Митя икнул. — У нас в группе Зина Дроздова, самая красивая в школе. Первая ученица. Я и то не влюбился. И не собираюсь.
— Не оправдывайся. Греха в этом нет. Все влюбляются. И деревенские, и городские. Хочешь, в денежку сыграем?
— Как это?
— У тебя денежка есть?
— Три копейки. Алтын.
— Давай. Я зажму денежку в кулак и спрошу: «Если любишь — так скажи, а не любишь — откажи». Отгадаешь, в какой руке денежка, я тебя поцелую.
— А не отгадаю?
— Не отгадаешь? Тогда ты меня поцелуешь.
Митя хлопнул по руке и не отгадал.
— Ну чего встал? Целуй.
Он вытер губы и притронулся к ее лицу.
— Ишь ты, какой хитрый! — обиделась Мотька. — Разве это игра! Ровно к богородице прикладываешься. Надо в губки… Обожди, платок сыму.
Она размотала платок и бросила комком на стул. Митя неловко обнял ее, пригнул (он был ниже ее ростом) и крепко прижался к пухлым губам.
— Обожди. Так неловко. Я шубу скину. Я, если хочешь знать, тоже в тебя влюбилась. Наши атамановские ребята пуганые, ночью на двор выходить робеют. А ты удалой. Ничего не боишься. И целуешься, и вешаешься.
Она снова сбросила шубу.
— А где алтын? — спросил Митя.
— Шут с ним! Давай так. — Она встала перед Митей, длинношеяя, стройная, как струна. — Гляди, скоро я буду на мамку похожая… Ой, батюшки, мамка ждет, а я тута! Ну, она устроит мне сабантуй. Пойдем, покажи, как там у вас парадное открывается.