— Сумлеваюсь. Скорей всего, подкулачник сноху на суде позабудет. Мужик — не дурак, про смычку соображает. Вспоминать сноху ему нет никакого расчета.
— Так он у речки сказал…
— То у речки, а то на суде. Что у реки было, то водой смыло. А что на суде говорят, то на бумагу пишут, номер ставят и шнуром зашнуровывают. И оставляют на вечное сохранение… Сам подумай, чего ему себе яму копать. Ежели признают, что подрался за барана, присудят грабеж и драку, дадут, самое большее, десять лет. Тем более что Клашка после того жила еще двое суток и померла самовольно. А если сознается, что бил Клашку за сноху, в отместку, это уже контрреволюция. Тут идейный выпад, вылазка классового врага. За такие дела — вышка без всякого снисхождения.
— Значит, думаешь, он про сноху и про папу не скажет? Правда?
— Правду знает только товарищ Сталин… А ты, горе луковое, зачем ты-то мне сказал? Вот пойду на суд и доложу: так, мол, и так, свидетель Митька на допросе утаил серьезный момент. Чего? Испугался? Не боись, не пойду. А ты вперед, чего сам не видал, того не болтай.
— И папе не говорить?
— Никому. Видел бы своими глазами — другое дело… А ты, я чую, сам сумлеваешься, Роман стрелял или не Роман.
Митя действительно сомневался. И когда свояк ушел, стал торопливо вспоминать, откуда у него такие сведения. С тех пор как он подслушал разговор о заградительном отряде, прошло больше трех месяцев. Подлинные слова папы вылетели из памяти. Убийство снохи пришлось украшать собственной фантазией, это точно, как раз в этом месте не хватало существенных подробностей. За то время, как Митя выбалтывал эту историю кому попало, обрывки фактов сплавились с фантазией, и отделить одно от другого он уже не мог. А отделить необходимо. Если в сноху стрелял красноармеец, значит, Митя возвел на папу напраслину, клеветал на него. А это совсем плохо.
Тень серой шляпы с опущенными полями появилась на стене.
«Нет-нет, — шептал Митя. — Не может быть… Надо узнать правду. Дознаться. Обязательно…» Но как?
Дни и ночи он ломал голову, похудел, извелся, а на улице чуть не попал под лошадь.
Однажды утром почтальон принес печатную повестку на имя Дмитрия Романовича Платонова. Дмитрий Романович приглашался в суд в качестве свидетеля. Наконец-то — Митя даже обрадовался — все выяснится. Кончится мука.
На суде ничего не выяснилось. Как предвидел Скавронов, старик смиренно признавался в краже барана, о снохе ни словом не обмолвился и получил десять лет лишения свободы и поражения в правах с конфискацией имущества. А сыну его дали пять лет.
Роман Гаврилович смотрел зверем. Он шагал, как в строю, расталкивал прохожих и не замечал, что бормочет вслух:
— Пролетарский суд, называется. Прокурор ушами хлопает. Защитник, сука, разливается, народ веселит. Хорошо подмазали. Кукольная комедия. — Митя припрыгивал рядом, прислушивался, не скажется ли что-нибудь про сноху. Но папу возмущало другое: — Какой это суд! Барана украли, а баран, оказывается, на месте. Человека угробили, а им хоть бы хны… За такое дело расстрел — не меньше, а вы даете десятку. Спелись, сволочи. — Он скрежетнул зубами. — Обождите, я вас выведу на чистую воду…
Дома сели ужинать. Митя собрался с духом и, словно ныряя в ледяную воду, спросил:
— Папа, а когда в женщину стреляют, она кричит?
Отец положил ложку в суп и стал смотреть на Митю.
— Чего тебе взбрело в голову?
— Я… я думал… Тебе же наган давали… Патроны… Значит, ты…
— Чего я? Со свояком небось толковал?
— Нет-нет, я сам…
— Доедай. И не выдумывай глупостей. На честного советского гражданина я руки не поднимал и не подниму. Верь мне, как верил мамке. — Он привлек к себе Митю, прижал крепко. — Веришь?
— Верю, — ответил Митя бесцветным голосом.
— И я тебе верю… Вон как извелся. Кожа да кости. Причешись хоть. Патлатый, как барбос. А это что? Погоди-ка. Да у тебя волос седой! Ей-богу, правда! Ладно. Держись, сынок. Я этого дела так не оставлю. Сам в Атамановку съезжу! До корней дойдуі
Митя обомлел.
— Сгоняю в эту проклятую Атамановку, — продолжал папа, — распушу ихнее кулацкое гнездо… Там, говоришь, начальник милиции проживает?
— Проживает. Мне, папа, спать охота.
— Ступай. Хочешь, волос вырву?
— Не надо.
И Митя пошел спать.
Думать о том, что папе наговорит в Атамановке сторож с берданкой или та же Мотя, он не мог. Как только начинал представлять эту беседу, появлялась серая шляпа.
Оставалось надеяться, что папу не отпустит строгое начальство. С этой слабой надеждой Митя заснул крепким, похожим на обморок сном.
Проснулся он поздно, бодрый, спокойный. Комната была залита солнцем. На столе белела записка: «Суп за окном. Приеду завтра». Уехал все-таки. Очень хорошо. Никакой надежды на то, что тайна останется тайной, не было. И слава богу. Митя быстро оделся и побежал во двор. Там висела веревка. Принадлежала она жилице с первого этажа Каролине. Каролина обстирывала чуть не весь дом и запросто лупила своих ухажеров. Во дворе ее называли — Каролина из шестого номера. Если бы она увидела, как Митя отвязывал узел от пожарной лестницы, как сбрасывал на землю защепки для белья, как смахивал веревку на локоть, его рыжие кудри сильно бы поредели. На его счастье, в этот час она отлучилась, и он, не таясь, притащил веревку домой. Веревка была хорошая, витая, как поясок. На конце, словно по Митином у заказу, имелась хорошенькая, фабричной работы петелька, скрепленная кольцом и снабженная железной прокладкой, предохраняющей от перетирания. Он продел конец веревки в петельку. Двигалась она хорошо. Мазать ее мылом, как писано в книжках, не требовалось.
Пока Митя проверял удавку, его посетило расплывчатое, как мираж, воспоминание. На дереве висит солдат. Висит и дергается, словно карась на леске. Вот перестал дергаться, затих и обсикался. Митя видит, как в кино: мертвый солдат качается на ветру, прожигает в снегу желтые восьмерки. Когда это было? Где? Может быть, в Собачьем садике, а может, в зауральской роще. Деревья. Ветер. Бабушка кричит, чтобы Митя не смотрел, чтобы закрыл глаза. Может быть, это когда-то снилось, а может быть, было в действительности. Если было, то очень давно, когда была жива бабушка.
Митя тряхнул головой, поставил стул на стол, попробовал крюк, на котором висела лампа. Крюк покачивался, как молочный зуб. Скавронова он, конечно, не выдержал бы, но худенького мальчишку выдержит. Митя накинул веревку на крюк. Единственное чувство, владевшее им, было чувство изумления. Его удивляло: почему у него такая ясная голова, почему ему не страшно? Осталось замкнуть дверь и написать письмо. Митя взял записку о супе и на обороте написал: «Папа! Меня не надо жалеть. Дмитрий». Письмо написалось сразу, без всякого усилия, как и все, что делалось в это утро. Он прислонил листок к копилке, сказал себе: «Ну, до свиданья», — и просунул голову в петлю.
Вдруг ему вспомнился солдат, качающийся на ветру. Он хихикнул, скинул петлю и побежал в уборную. А через две минуты снова стоял под крюком, довольный, что исполнил все заботы, которые нужно было совершить на этом свете.
Но судьбе не хотелось расставаться с ним так быстро.
В тот самый миг, когда он расправлял скользкую удавку, в парадном позвонили. Было слышно, как Нюра весело сообщила:
— Дома, дома. Самого нет, а Митя дома.
Митя замер с петлей на шее. К нему пожаловал человек в серой шляпе с опущенными полями с какой-то очередной пакостной вестью. В этом не было никакого сомнения. И Митю обуяло озорное желание увидеть лицо этого таинственного существа, посмотреть в его глаза. Увидеть глаза, показать язык и сразу прыгнуть.
К нему постучали.
— Кто там? — спросил, замирая, Митя.
Дверь отворилась и вошла девчонка с тяжелым мешком. Она размотала огненно-красный платок, закиданный белыми яблоками, и Митя узнал Мотьку из Атамановки.
Она засмеялась и спросила:
— Ты почему на столе?
— Лампочку чиню. Ну-ка, включи.