Хорош был и наступивший летний день. Окончилась заутреня, прихожаня выходят из церкви. Отправляются по домам и обе попадьи. Идут и беседуют о разных разностях: «До чего погожий выдался денёк, а ночью казалось, что дождик будет». О госте ни слова! Матушка Перса решила о нём не упоминать, а матушка Сида помалкивает или говорит о постороннем. «Ишь ты, бестия! — думает про себя матушка Перса. — Как упёрлась, хоть бы словечко проронила! Хотя бы для близира пригласила нас к себе!» В глазах у неё темнело, но виду не показала.
Расстались прелюбезно, и каждая отправилась восвояси.
Ах, до чего хорош воскресный день в селе! Хорош с раннего утра и до самого понедельника. В городе тоже есть разница между буднями и праздничным днём, но далеко не такая, как на селе. Торжественная тишина уже спозаранку свидетельствует о празднике. Перед каждым домом подметено и полито, пахнет прибитой пылью. Всё село чистое, точно умылось. Возле домов тут и там пестреют кучки празднично одетых детей; чтобы не испачкаться, они не играют. Обуты они в новые сапожки, поверх сорочки из тонкого сербского полотна надеты шёлковые жилетки с серебряными пуговицами, а на головах — новые чистенькие шляпы (у детей богатых родителей — шёлковые и ворсистые). Этими шляпами ещё не черпали воду из Тисы, не собирали в них шелковицу и не играли ими в шоркапе[31]. Воткнутый в шляпу желтоватый ковыль золотится на солнце, окутывает и скрывает её целиком. Все ребята умыты, причёсаны, а волосы смазаны постным маслом. Всё на них чистое, а зачастую и новое, потому-то у ребят такой торжественный воскресный вид. Они сами чувствуют себя неловко, одежда стесняет, связывает их: ни побороться, ни слазить на дерево за шелковицей, ни погнаться друг за дружкой, поддавая ногами пыль или кидаясь ею, — теперь она мирно покоится среди дороги, а им приходится стоять смирно и сравнивать, чей жилет лучше или у кого больше в ряду серебряных пуговиц. Но как только кончится литургия, они сразу избавятся от лишнего — ещё в церковной ограде стянут сапоги и босиком разбегутся по домам с сапогами в руках. Вот какая-то девушка, прошелестев белыми чистыми юбками, быстро прошмыгнула к соседям, из-под старой кофты сверкнула белоснежная сорочка. Но во всей красе заблистает девушка только после обеда, в коло, а сейчас она промчалась к соседям за скалкой — ихняя сломалась вчера, когда мама была малость не в духе, а отца дёрнула нелёгкая вмешаться и показать ей, как готовится какое-то кушанье. Перед домом сидят старики и покуривают трубки; кое-кто жалуется на чубук, сокрушаясь о том, что с вечера забыл его прочистить, а теперь вот не тянет, даже горло заболело от натуги, — испорчено всякое удовольствие. Девушки усердствуют по хозяйству, готовы в лепёшку расшибиться, не перечат ни в чём — лишь бы их отпустили после обеда на перекрёсток. Ох, и запестрит же к вечеру улица от множества парней и девушек, разольётся аромат гвоздики и чебреца на перекрёстке, где вьётся коло! Там каждая увидит «своего», и все увидят Тиму, писаря нотариуса, который на свои тридцать форинтов в месяц живёт в селе как молодой бог.
И он тоже радовался воскресенью, особенно если день выдавался безветренный и погожий, — ведь тогда он мог облачиться в белые брюки и напялить на голову единственную во всём селе соломенную шляпу, которую он собственноручно чистит серой; мог вырядиться в бархатный сюртук, надеть лакированные ботинки, а волосы взбить этаким чёртом и бродить по селу, напевая: «Семь проулков — семь зазноб», — и одним взглядом покорять встречных и поперечных девушек, вызывая ненависть сельских парней и подвергая себя нешуточной опасности.
Впрочем, в воскресенье до полудня он мог смело расхаживать, где ему вздумается: до конца обедни ему ничто не угрожало. По крайней мере до сих пор такого не бывало. Даже старый цирюльник Ефта за сорок лет практики бритья и врачевания не помнит, чтобы ему приходилось обмывать кому-нибудь голову или останавливать кровь в первую половину воскресного дня. Такие происшествия случались, но только после обеда. А это Тима знал отлично, может быть даже по собственному горькому опыту; во всяком случае, ходили слухи, будто однажды вечером он бежал сломя голову по улице. По-видимому, нечто подобное с ним произошло, — к чему бы иначе распевать на его счёт и по сей день ещё очень популярную песенку:
Хоть и серы писцы-кавалеры,
Но боятся по ночам шататься:
Сельских парней нет неблагодарней, —
Вилы
[32] цапнут — да писцов и ляпнут;
Вилам — звякать, писарятам — крякать.
Песенка родилась в селе и благодаря доброжелательству (вернее, злопыхательству) цирюльника Шацы была опубликована в «Великобечкерекском календаре»; избежав таким образом забвения, она стала нынче достоянием всех и каждого «от Пешта до Черногории». Писарь Тима досадовал и злился про себя, но вслух уверял всех, будто песенка не имеет к нему ни малейшего отношения, поскольку с ним никогда в жизни такого не бывало, хотя насчёт женского пола он парень не промах. Ему лишь бы приволокнуться со скуки, чем он давно и занимается, но закабалить себя, надев ярмо, здесь, в этом селе, не входит в его планы. Он только ждёт кончины старой богатой тётки, чтобы, получив наследство, немедленно перебраться в город, а там девушек у него будет на каждый палец по десятку. Зная письмоводство, он найдёт себе принципала, получит хорошую практику и красивую принципалову дочку в придачу и тогда, как говорится, будет на коне. Ему не встречалась ещё женщина, которая устояла бы перед его демоническим взглядом. Он знает, когда и как нужно посмотреть. На горожанок только взглянет и молчаливо вздохнёт, а крестьяночкам подмигнёт и сверкнёт глазами так свирепо, что порой даже слетит с головы соломенная шляпа. Он и сегодня принялся было за свои штучки. Одна уже бросила ему: «Эй, фертик!», — но это его нисколько не смутило. Он предпочитал, чтобы женщина сердилась, а не притворялась скромницей, и совсем этого не боялся; он боялся только терновых палок, тех самых, которые днём продают в магазинах, а ночью на улицах раздают бесплатно. Но сегодня, в воскресное утро, следуя в церковь, он не боялся и этого.
А в церкви уже отзвонили и в первый и во второй раз. Прихожане слышали о приезде нового учителя, и, конечно, все ждали, что он в качестве гостя споёт сегодня «Херувимскую», а потому толпы народу валили по улице. Едва заслышав колокольный звон, старики выбили свои трубки, сунули их за голенища сапог, перекрестились, отдали последние распоряжения домашним и, опираясь на палки, с достоинством направились в церковь.
Народ устремился к обедне, и вся улица запестрела цветами. То в одном, то в другом дворе распахивается калитка, появляется новый букет и сливается с толпой, а толпа, чем ближе к церкви, тем всё многолюдней и гуще. Впереди, беседуя на ходу, важно шествуют мужчины, без трубок в зубах, но с палками в руках, а жёны и дочери семенят за ними. Жёны держат свёрнутые треугольником платочки; бабушки обворачивают в такие же платочки букетики базилика, чтобы отломить по веточке молодым, когда те целуют им руку, а они их в щёку; девушки несут зонтики, охватив их посредине платочком, чтобы не испачкать. В церковь идут неторопливо, степенно — помолиться богу, потолковать о том о сём, посидеть маленько в ограде и поглядеть на женские наряды. Впрочем, кто назовет, кто раскроет причины, почему народ по воскресеньям круглый год ходит в церковь? Однако на этот раз была совсем особая причина: старухи шли, чтобы послушать нового учителя, а девушки — чтобы поглазеть на него. Только старая гречанка Сока отправилась нынче в церковь вовсе не с целью лицезреть и слушать нового учителя, а ради собственного внука Савицы, который в нынешнем году уже дважды радует свою бабушку: месяца три тому назад, когда впервые надел брюки, и сейчас, когда впервые собрался читать «Апостола»! Две недели подряд бабушка, такая старенькая, по памяти проверяла, как внук читал «Апостола». Мечтала она и молила бога только о том, чтобы сподобил её дожить до этого дня, — потом уже можно спокойно закрыть глаза. Впрочем, зять её, Палчика, отец маленького Савицы, утверждал, будто бабушка только так говорит, а на самом деле у неё вечно находятся отговорки и доводы, чтобы как можно дольше застрять на нашей грешной земле. В давние времена она мечтала дождаться первого внука — старшего, и притом намного, брата Савицы. Когда родился Гавра, рассказывал Палчика, бабушка воскликнула: «Слава богу, дождалась внучка, теперь буду просить господа, чтобы не брал меня к себе, пока не сошью внуку штанишки». А сшив штанишки, она опять стала говорить: «Эх, дал бы мне господь бог увидеть его подмастерьем». А когда Гавра стал и подмастерьем, она опять за своё: «О господи, ещё бы протянуть денёк-другой, нужно ведь бабушке оженить его как полагается!» Дождалась и этого старушка — женила Гавру: тут она оставила его в покое, точно никогда и на свете его не бывало, и обратилась с мольбою к богу, не сподобит ли он её увидеть среднего внука Джуру хозяином собственного магазина. Ну, дождалась и этого. А теперь взялась за самого младшего внука, Савицу, и ждёт не дождётся, чтобы оженить его. «Вот увидите, — уверял Палчика, — я человек невезучий, переживёт она всех нас, оженит Савицу, сошьёт штанишки и правнукам, а по завещанию, пока она жива и всем владеет, нельзя ничего ни продать, ни разделить. Ни в какую не желает бабушка умирать!» Так приблизительно жаловался Палчика своим приятелям, а бабушка — здоровёхонька, как всегда, ходит в церковь на утрени и вечерни, молебны и похороны; собралась и сегодня, тем более что её Савица намеревается прославить их род.