Они поднялись на крыльцо. Навстречу вышла женщина средних лет в темном платье. Густые, очень светлые и гладко причесанные волосы придавали ее лицу приятную, располагающую простоту.
— Знакомьтесь, — Лиза, моя жена, — сказал Ярцев. — Вот мастера нашего затащил музыку слушать. — Он представил Таню.
Лиза пожала Танину руку.
— Доставай-ка, Елизавета Николаевна, наши любимые пластинки, — сказал Ярцев, подвигая Тане стул: — Усаживайтесь.
— Я думала, у вас на рояле кто-то играет, — призналась она, — так чисто звучит.
— Этой мой секрет, собственное усовершенствование обычной радиолы, — сказал Ярцев, многозначительно поднимая вверх указательный палец. — До смерти люблю фортепианную музыку, хотя сам не смог бы извлечь из рояля ни одного настоящего звука. При распределении талантов мои достались кому-то другому. — Он рассмеялся и, обращаясь к Алексею, сказал: — Вот библиотека, Соловьев, выбирай.
Ярцев подвел Алексея к большой полке с книгами. Алексей вначале разглядывал названия на корешках, потом стал доставать и просматривать книги. Листал. Откладывал те, которые интересовали его. У Ярцева было много редких книг, сохранившихся еще со студенческих лет, и он давно уже обещал показать свою библиотеку Алексею.
В дверях из соседней комнаты показалась мальчишеская взъерошенная головенка.
— Спать сейчас же, шельмец! — пригрозил Ярцев.
Головенка исчезла, стрельнув глазами и озорно улыбнувшись, из чего было ясно, что спать «шельмец» не будет еще очень долго.
Ярцев сел на диван. Лиза достала пластинки и начала перебирать их.
— Интересно, что прежде я был равнодушен к роялю, — сказал Ярцев, обращаясь к Тане, — фортепианная музыка казалась мне скучной. Я никогда не думал, что после она станет для меня самой любимой. В войну это случилось… Лиза, отыщи, пожалуйста, эту…
— А я уже отыскала, — ответила Лиза, не дав мужу досказать. Она повернула к нему пластинку с темно-синим кружком в середине. — Она?
— Ну, ну… Вот послушайте эту вещь, Татьяна Григорьевна, хорошо? Только внимательно послушайте.
Лиза поставила пластинку.
— Этюд Шопена до-минор, — тихо сказала Таня, услышав первые звуки.
Ярцев молча кивнул и откинулся на спинку дивана, Лиза подсела к мужу. Алексей перебирал книги и, казалось, ни на что больше не обращал внимания.
Таня слушала, наклонив голову и положив на колени руки. Алексей случайно задержал взгляд на Танином лице. Оно было окаменевшим и бледным. Какие-то новые черточки появились в нем. Рука Алексея, державшая книгу, замерла. Он стоял не шевелясь, пока не кончилась музыка.
«Хорошая девушка…» — подумал он.
Несколько мгновений в комнате было так тихо, что даже слышался шорох крыльев ночной бабочки, которая билась под абажуром.
— Вот такая же тишина была и тогда в зале, — задумчиво сказал Ярцев и, помолчав, спросил: — Нравится вам эта вещь?
— Очень! — Таня подняла голову.
— У нас с вами вкусы сходятся, — улыбнулась Лиза. — Мы с мужем эту вещь любим больше всего. Когда он был в Германии, уже после войны, мне было очень трудно одной. Детей еще не было. Приду домой с работы, и тоскливо, тревожно так… Вот я поставлю эту пластинку и слушаю, слушаю… А наслушаюсь — полегчает, как будто с ним поговорила.
— По-моему, в каждом человеке заложено музыкальное зернышко, — все так же задумчиво сказал Ярцев. — Нужны только условия, чтобы оно дало ростки. Со мной так, видно, и получилось. Вообще, это грустная история…
— Расскажите, — несмело попросила Таня.
Вначале Ярцев не ответил. Он продолжал думать о чем-то, возможно, вспоминал. Несколько минут прошло в молчании. Лиза перебирала пластинки. Алексей листал книгу.
— Да… — сказал, наконец, Ярцев, — это навсегда останется в памяти. Как будто снова все перед глазами проходит…
Он замолчал. Потом начал рассказывать. Сперва говорил с большими паузами и как будто сам для себя, забыв о присутствующих. Но чем дальше, тем повествование его становилось все более стройным.
— Не забуду тот вечер, — говорил Ярцев. — Это было здесь, на Урале, в феврале 1942 года… Я только что кончил танковую школу… Собирался на фронт… Наша танковая дивизия состояла из добровольцев… Они тоже прошли специальную подготовку… Накануне отъезда на фронт для нас был концерт в Новогорском оперном театре… И вот среди известных артистов оказалась совсем неожиданная «артистка» — девчурка лет десяти-одиннадцати, кажется, ученица Новогорской музыкальной школы… Славная такая, светловолосая, с косичками, с большими озабоченными глазами. Помню, она вышла на сцену робко, неуверенно, не решаясь даже сразу сесть за рояль. Должно быть, смутила встреча: в зале очень долго и настойчиво ей аплодировали… За рояль она села осторожно и играть начала не сразу: смотрела на клавиши, склонив голову, и выглядела такой крохотной, такой беспомощной рядом с огромным, неуклюжим роялем. Но в то время я испытывал чувство какой-то особенно теплой, хорошей радости при виде этой девочки — это трудно передать словами! Она играла до-минорный этюд Шопена… Его называют еще «революционным». Начала вдруг. Ее маленькие руки с тонкими пальчиками упали на клавиши, и я вздрогнул от неожиданности и удивления — с такой силой звуки хлынули в зал, как водопад — стремительно, неудержимо! Я слушал и чувствовал, как с каждым тактом во мне напрягаются мышцы. Пальцы мои впились в подлокотники кресла… Никогда я не слушал музыки с таким восторгом, с таким нервным напряжением. Сколько я пережил, сколько передумал в те минуты!
Ярцев замолчал, провел рукой по лбу. Таня сидела по-прежнему неподвижно, наклонив голову. Только пальцы ее нервно перебирали уголок скатерти, свешивающийся со стола. Рассказ взволновал ее, и она никак не могла скрыть это волнение.
— Представьте себе, — продолжал Ярцев, — завтра в дорогу, на фронт… Потом в бой… В огонь, в грохот… А сегодня ребенок, девочка, играет солдатам Шопена! И не просто играет, а бросает в людей горячие звучащие мысли, словно говорит: «Идите на смерть, но не бойтесь, вы не умрете! Умереть нельзя, невозможно! Потому что вы ж понимаете, какая это невыносимо прекрасная, какая потрясающая штука — жизнь! Отвоюйте ее детям, отвоюйте им счастье, мир!» Девочка играла, не глядя на клавиши и даже запрокинув немного голову. Глаза ее смотрели куда-то далеко-далеко, в какую-то неведомую мне глубину. Что они видели там, кто знает? Она взяла последний аккорд и вдруг вся как-то поникла, уронила на колени руки. Обычно в такие минуты зал взрывается рукоплесканиями, но тогда в нем повисла необычная тишина. Я сидел, все еще сжимая подлокотники кресла. Маленькая пианистка поднялась, и тогда… зал загремел. Многие аплодировали стоя. Девочка сделала несколько шагов вперед. Глаза ее были большие и влажные. Она вдруг опустила голову, и руки ее повисли, как обессиленные. Кажется, она дрожала… И вот тогда произошло неожиданное. На сцену из зала поднялся солдат, уже немолодой, с хмурым усатым лицом. После я познакомился с ним. Это был один из добровольцев, уральский сталевар Струнов. Он подошел к девочке, молча поднял ее на руки и поцеловал в лоб. Потом опустил и, достав из кармана что-то блестящее, сунул ей в руки. Я сидел в первом ряду и услышал, как он негромко уговаривал ее: «Возьми пустяковинку эту для памяти… Бери, бери, дочка, а то обидишь». — И добавил: «А за нас не бойся… только сама живи так, чтобы… — он замялся, очевидно, не умея подобрать слова, и пояснил: — …ну вот как для нас сегодня… понимаешь?..» — Он сделал шаг в сторону рампы, как будто собирался что-то сказать, но только махнул рукой и, быстро сбежав со сцены, исчез в зале. После он сказал мне, что подарил девочке старенькую серебряную табакерку. Она переходила в семье из поколенья в поколенье, начиная с прапрадеда. Наверно, побывала и в рабочих и в солдатских руках. На ее крышке искусно был выгравирован портрет Суворова. Рассказывая мне про табакерку, Струнов говорил каким-то виноватым тоном, пояснив под конец: «За живое задела музыкой своей, понимаешь?.. Талантище, видать… Ну, а подарить, как на беду, ничего под руками не оказалось…» Бывало, в минуту отдыха, доставал Струнов из кармана простую помятую жестянку — замену бывшей табакерки, — свертывал махорочную закрутку и всякий раз подолгу задумывался. Я однажды спросил его, о чем он думает. Он ответил: «Дума, гвардии лейтенант, оттого и дума, что болтать про нее вовсе необязательно». Однако в другой раз, докурив свою цигарку, задумчиво сказал будто бы самому себе, даже не глядя в мою сторону: «За такую музыку я ту светловолосую кроху ни за что не забуду». А потом, обратившись ко мне и как бы опасаясь, что я не пойму или не смогу разделить его чувство, пояснил: «Это ведь какую силу надо, какой жар, чтобы у сталевара душа расплавилась!» После мы с ним долго не виделись. Он ушел со своим танком глубоко во вражьи тылы. Я в одном из боев был ранен. Через несколько дней в полевой госпиталь, где я находился, доставили Струнова с тяжелым ранением. Только после, вернувшись в часть, я узнал, что задание он выполнил, но гитлеровцы все же подбили и подожгли его танк. Струнов вместе с экипажем покинул пылавшую машину и геройски сражался до последнего. Уцелел из экипажа только радист; он и рассказал мне про все… К вечеру Струнов ненадолго пришел в сознание. Он узнал меня, застонал и с усилием проговорил: «Закурить бы мне, гвардии лейтенант… жестяночка моя где-то…» От папиросы он отказался. Закрыл глаза. Лицо его вздрогнуло и напряглось от боли: «Рано плавку-то выдавать… рано… — еле выдавил он слова, — пускай бы еще покипело…» Он попытался возвысить голос, но в горле у него захрипело. Я с трудом расслышал его слова: «В переплав, видно… на шихту только…» Это были последние слова солдата и сталевара Струнова. Той же ночью он умер. Я все время не переставал думать о нем, и в моей памяти неотступно вставали тот февральский вечер в Новогорске и эта маленькая девочка у рояля, а после на руках у Струнова. Простая русская девочка научила меня понимать музыку. Какое это богатство! Лиза, поставь еще разок. Не возражаете?