Народу в автобусе оказалось меньше, чем утром. Пищета сел отдельно, он видел мое падение; была тут и давешняя женщина, объяснявшаяся под лестницей, и одноногий с черной бородой, которого я прежде не встречал. Были еще какие-то люди: семья сзади, видимо, освободившийся, а вернее, освобожденный, — особенно нарядный мужчина с женой и двумя детьми, мальчиком и девочкой; двое военных впереди, один из них сильно располневший, с тугим затылком; кассирша в дошке, с красивым лицом и, когда она сняла перчатки, с некрасивыми, грубоватыми руками, точно деньги, с которыми она имела дело изо дня в день, своими прикосновениями обезобразили их...
Женщина, ездившая к сыну, заговаривала со всеми, и с кассиршей; в ее голосе, пожалуй, звучало удовлетворение, и чувствовалось, что ей необходимо разделить его со всеми: с пассажирами и самим автобусом, и со степью, видневшейся в чистом водительском стекле впереди. То, что у нее складывается все хорошо, как она себя уверила, требовало теперь ежеминутного подтверждения, и она это подтверждение находила.
— Ка́к же, все-таки, я правильно сообразила: сразу со всеми узлами к н е м у не поехала, оставила в городе. Гостинцы везу... — поясняла она. — А так — я все узнала, не маялась понапрасну.
Я слышал, как под лестницей ей объясняли, что примут ее с гостинцами, разрешив свидание, только в пятницу — а был у нас вторник.
— ...Проживу в гостинице до пятницы, в гостинице удачно устроилась, — слепо оборачивалась женщина ко мне. — А что? Там чисто, тепло. Тепло! — самое главное... Нет, — спохватывалась она, — как же я правильно все сообразила!
Жаль мне было ее. Жаль было ее надежд, всего ее оживления, будущего свидания — верно уж при свидетелях; жаль было дороги, по которой ехали; жаль себя.
Шофер наш ерзал, оглядывался на толстого военного, сидевшего впереди, ближе всех к нему; но видно было, что он стар, опытен, в мутную степь глядел равнодушно, а на майора заинтересованно; и потому на лице его жили одновременно два выражения, как живут свет и тени — в какой-нибудь облачный день.
— Князек он! — сказал громко шофер, характеризуя неведомого сильного человека. — К нему как приедешь на базу, сразу спрашивай: «Князек в каком сегодня настроении?..»
То ли порицал, то ли восхищался.
Красноватыми были у него щеки, нос, подбородок, а подглазницы бледны, лоб совсем белый — лицо от этого казалось пустым.
Над зеркальцем у него дрожал во все время езды букет искусственных белых и желтых цветов с парафиновыми грубо-зелеными листьями. Цветы были грязноваты, общее впечатление двойственности и пустоты в шоферском лице усиливалось; и я сказал себе так: он — шофер Никто! Больше ничего из Иннокентия Анненского...
Разговор у них с майором продолжался, у майора был особенно выразителен тугой затылок, способный, кажется, сказать все. И он говорил мне... о жизни властной, сильной, убедительной, в сущности, о таком же Князьке.
— Бог не Яшка, видит, кому тяжко! — хохотнув, заключал свою мысль Никто. И опять он то ли восхищался, то ли порицал.
Рылся одной рукой в обглоданной коробочке, укрепившейся над приборами, — оттуда вырывалась слабая, шатучая мелодийка. Неопознаваемо, вроде, было пение, но кассирша, прислушавшись, ревниво сказала:
— Надо же, Алла Пугачева!
Женщина и з - п о д л е с т н и ц ы верила ей, глядела на нее с признательностью, точно сам факт появления в этой степи певицы означал, что надежды ее не напрасны, сына она увидит — и увидит на пути к новой, счастливой жизни; что все изменится к лучшему, понятному, и уже изменяется — как эта степь. И степь, в которую она жадно вглядывалась теперь — там, впереди, казалась уже не такой зловещей, безжалостной. Метель продолжала играть, но теперь в белых стремительных вихрях не чувствовалось дикости, а только кружилась, чувствовалась женщина в белом концертном балахоне, поднимавшая руки с таким выражением, словно она обнимала весь мир. И слова ее были, наверное, словами страдания, очищения, любви. И они казались белыми, как всё в зимней степи.
Что меня ожидало? Вот впечатления того долгого дня. Шайтанск встретил нас изреженностью, незащищенностью далеко разбросанных друг от друга зданий — метель здесь гуляла как хотела. Сошел на первой же остановке, Пищета проехал дальше. Вместе со мною сошли те, кому надо было на автостанцию, — ну а ведомственный автобус держал путь на свой круг. Я отворачивался от режущего ветра, пытался идти боком, спиной вперед — пятками назад... И тогда ясно видел всех, тянущихся следом: чернобородого с горящим взглядом и бледным лицом, на одной ноге, с костылем и палкой; семью освободившегося с ним самим наособицу — вызывающе нарядным, с непонятной улыбкой, с богато одетой девочкой лет семи, он вел ее за руку, — позади мальчик тянул за собой казавшуюся бесчувственной мать. Так мы шли, и мне многое это напоминало... И уж я задавал себе вопросы: кто я? И что значил наш путь? И где истина?...
А истина была в метели.
Истина была — как вон то одинокое здание с безумным остеклением в два этажа, выше — жилое согласное многооконье; здание заблудилось в пустом поле. «Универмаг? — гадал я. — Стекляшка эта — должно быть, универмаг». И пробивался к нему, мечтая о малом: не о тепле — теплинке... Шарфом закрыв пол-лица, одни глаза оставя.
И те, идущие за мной, пробивались. Но за прозрачной, провизжавшей по жесткому снегу дверью оказался я без них: и чернобородый, бешено боровшийся с ветром калека, и сплотившаяся наконец, сцепившаяся в живой ком семья — прошли, прокатились мимо. Я увижу их после на автостанции.
Это будет универмаг, как я и предполагал. Не мог представить только тех слов, какими меня встретят:
— О, первые люди — белые люди!
Слова из анекдота, что ли, из какого-то мешка со смехом... Кто их произнес? Неизвестно. Кажется, я был первым, кто пробился к ним с момента открытия. Первым из покупателей, так ничего и не купившим.
Красивая и вертлявая казашка с длинной талией прошла мимо, оглядывая меня с усмешкой — вплоть до моих желтых ботинок. Потянутые к вискам глаза ее лукаво говорили: «Эх, ты, первый человек!..»
Стояли и лежали вповалку дефицитные в других городах валенки, серые и черные, и я только тупо подумал: надо же, валенки. Вместе с летними платьями из японского шелка, среди их шаловливой наготы, висело превосходное мужское пальто из шотландского мериноса — строгое и светлое в то же время, словно удивлявшееся, куда же его занесло... Кроличьи шапки под стеклом объявляли, что заполучить их можно не иначе как сдав куриные яйца натурой.
Шайтанск, вернулся я на привычный круг мыслей, Шайтанск!
И пока я, опять же тупо, глядел на себя в зеркало, а в поле моего зрения вплывали многозначительные вертлявые глаза казашки, думалось так: как прекрасна все же свобода, и даже эта метель, разбросавшая город, — исчезло чувство тягостной, постной зависимости, витавшей давеча в штабных коридорах; как прекрасна, черт возьми, независимость! Осознавалось, что метель, певшая на воле, бывшая прежде союзницей несвободы, долга, трудновыполнимых обязательств, стала самой волей — раскрепощенностью. И казалось, что я читал эти мысли, когда взглядывал в зеркало, у себя на лице, а казашка мне подпевала. Одним словом, отогрелся.
На автостанции, она появилась внезапно — приземистая, точно вырастала из-под земли, — ходили люди из зала в зал, сидели на вещах, шевелились в очередях у кассовых окошек. И эти люди были уже не один лишь Шайтанск — пожалуй, это и была сама целина, францева ли, не францева, шевелившаяся тут, но — раннезимняя, глубинная. И она меня интересовала.
А вот и столовая! Сидели здесь, сдвинув столы, ели гороховую похлебку со свиной обрезью, котлеты по-кустанайски...
— Балет по телевизору смотрела, пироги сожгла, — весело говорила одна малярка другой: обе были в заскорузлых от красок и извести комбинезонах, телогрейки они сбросили, платки распустили.
— Ну, беле́нько тебе! — Ритуал какого-то застолья, бутылки-«чебурашки» с лимонадом.