Солдат насадил на голову Димки свой голубой берет и тем покорил его совершенно: тот сразу же занялся медалью. У чернолысого малыш после своего коварного вопроса трогал именно черную лысину, и жертва покорствовала его воле — клонила плечи, приговаривала:
— Эй, эй, не смеши! Тоже такой будешь...
Но долго он возле подвергнутых вопросу не задерживался.
— Ты кто? — спросил меня Димка — именно! — и затеял отвлекающую возню: стоял на одной ноге, балансируя руками, потом терял равновесие, падал на меня, подсовывал хитрую-прехитрую мордочку к моему лицу. — Ты кто?
— Человек, — отвечал я, отчего-то конфузясь. Возня продолжалась.
— Никакой ты не человек. Разве ты человек?
Серебряная штора за моей спиной — во всю стеклянную стену — зашелестела, а потом зарокотала, заперекатывала металлические, сходящие на лепет, волны — я откинулся на нее, точно поплыл вверх по этому морю, по этим волнам, все вверх и вверх. Димка следил за мной, как за удивительной игрой природы.
...— Покоя! — печально говорила между тем его бабушка за столбом. Точно лишенная власти царица всей этой аэропортовской ночи. — Дай людям покоя!.. Дашь ты наконец им покоя?
— Не дам, — отвечал Димка, что-то шептал, кривлялся.
Металлические волны гремели, покоя не было.
Сюда, а точнее, во внуковский вестибюль, и шагнет прилетевшая опоздавшим рейсом Бестужева, но ни Смотрителя, ни Димки она, конечно, уже не застанет... Хотя — свидание назначено! Свидание назначено!
Фигура с метлой. Новые обстоятельства
Это была внушительных размеров комната с умывальным краном в каком-то заглублении при входе, несколько суровая на вид от тяжелого сводчатого потолка и старой казенной мебели: двух огромных, с расцарапанными досками, столов и десятка разновозрастных стульев, с продавленным стариком-диваном в углу, равнодушно выставившим из-под ветхого дерматина свои пружинные ребра. Смотрительская приемная. Помещалась в первом этаже здания непомерно длинного. Не выставлялось оно в лицевой ряд, а скромно и, главное, благоразумно пряталось на задах большого углового дома с галантерейным магазином. И дожило до нынешних времен, понеся, правда, урон: исчезла его таинственность, которую я очень чувствовал. Урону способствовало, должно быть, вселение ремонтно-строительной организации, выкрасившей его в лазурный, молодящий и потому постыдный цвет...
Вообще-то первый этаж пустовал, жильцы лишь недавно съехали, и в голых, ободранных комнатах поселилась гулкая, пыльная тишина. Наверху кто-то жил, туда вела в крайнем подъезде фантастической красоты лестница; изредка из подъезда выходила девчонка лет пятнадцати — круглолицая, очень живая татарочка, обидно усмехавшаяся при встрече. Чему же она усмехалась, что она видела во мне? Что-то она видела.
Как бы то ни было, полупустой дом — это почему-то нравилось. Может быть, хотелось освободиться — от призрака неустроенности, скажем, неуверенности в себе...
Все дворники мои оказались женщинами, на меня смотрели с любопытством. Представлял меня, конечно, Иван Воинович. Как и что он говорил — отлетело, не запомнилось. Грозил как-будто Аньке пьяненькой... У него, правда, без угроз и разговора с ней не выходило. А она смотрела на свои худые ноги в кирзовых сапогах, на меня и усмехалась. Где и какая ждала ее погибель, — а погибель ее, вне всякого сомнения, ждала, — бог весть! И еще Иван Воинович порочил кой-кого. Так, подкидывал, верно, ежовые свои двусмысленности Луизке ласковой. Да и как он мог обойти ее вниманием, когда о ней такая слава? Я, признаюсь, быстро уступал поле боя в нашем с ней поединке взглядов: ласковая, хоть опять у ней был запущен участок, Луизка синела глазами невинно, что-то такое, без слов, отдавала, обещала, обменивала... «Меняет она их, меняет!» — как-то возликовала, имея в виду ее похождения, хромушка Невредимова. И в общем было понятно, кого та меняет. Невредимова, лет двадцати восьми девушка, считалась чужой, совмещала; но участок по Новокузнецкой держала в чистоте и на утренние наши говорильни приходила исправно. Вот опять в дверях ее широкая улыбка, осторожная хромота... Частые речи удивляли:
— Я — девка, как мать родила, такая и есть. С мужиками дела не имела!
И смеется сама удивленно. Но я-то понимал... В речах ее — вызов кому-то, может быть, судьбе. И жалоба миру, и оправдание своей незначительности, что ли. Она была доброй. Давала взаймы. Грустным было вот что: приходилось просить у подчиненной... Не подводил, правда, старался отдать поскорей. Как темно сказал по другому поводу дежурный электрик Елпах:
— Анекдотец... Мелкая молитва о жизни и о свободе!
Может быть, он, расточавший жизнь свою на собирательство икон, книг, редких вещей, чьи-то высокие слова повторял. Даже наверняка! Сам-то он никому ничего не одалживал. С детски слабыми чертами личико его темнело и темнело при таких просьбах, вдавливалось, что-то в нем мучительно искажалось.
Кто еще смотрел на меня с любопытством в эти дни? Зоя Шаморданова. Мне она не верила — это я потом понял. Вернее, не верила, что я долго продержусь... Не ошиблась. Она-то с и с т е м у знала — была лимитчицей со стажем.
Спокойные голубые глаза ее не выражали ничего, красивое лицо поражало белизною совсем не дворницкой Она почему-то считалась старшей среди дворников и поэтому каждый раз, когда осуждали при ней Аньку пьяненькую или Луизку ласковую, произносила громко:
— Хоть бы постыдилась! Хорошие люди тебе замечание делают...
К хорошим людям она относила, несомненно, и себя.
В моем подчинении была еще Евдокия Николаевна Духова, явившаяся знакомиться с залитым синевой левым подглазьем и едкой желтизной по верхнему веку, — суетливая и предупредительная. Позже всех пришла Тайка Поскотинова, приехавшая, как я узнал потом, с Дона, прямиком из казачьей станицы — вслед за сбежавшим от ее бойкого нрава молодым, тихим мужем. Кто-то еще приходил, называли себя дворницкими совместителями; но лица их казались неотчетливы, расплывались в июньском дворовом мареве. Точно это являлись призраки, а не люди.
«Дворники вы мои, — думал я, глядя на них, — вон вы какие: каждая на свой лад... И все вы для меня покамест загадка». Одно мне было ясно: я робел перед ними. А робеть нельзя было. Иван Воинович следил за каждым моим шагом.
А следующий мой шаг был такой — я решил сам мести улицу. Кстати, уходил в отпуск Венк, плотник, имевший дворницкий половинный надел на чужом смотрительском, участке; он и предложил:
— Помети за меня четыре недели — выручишь! Деньги тебе не лишние...
Он собирался охотиться где-то в дальнем Подмосковье, этот Венк. Видел его с охотничьим ружьем в футляре; волевое, особенно в профиль, лицо; невысокий, крепкий — беда, зад низковат!.. Недостаток этот сообщал всем его движениям малость неуверенности, хоть он и старался казаться бойким; так что, упоминая очень бойко про охоту, он словно себе не вполне верил: вдруг да и ружье, и поездка, и самая охота — все зря, пустые хлопоты.
Договорились, и вскоре я мел улицу. И вставал в пять, шел безлюдными Монетчиками к церкви на углу, краснокирпичной, суровой в своем воинском шишаке, где теперь помещались склады с продовольствием и несло селедочным рассолом из-под двери, обитой, как мне представлялось, старым церковным железом. Ключом, бывшим у меня, отпирал висячий замок. Закуток вне складского помещения. Вот она, метла-кормилица!
По-иному видится мир улицы человеку в дворницком обличье. А дворницкое свое обличье я очень теперь чувствовал, словно с меня содрали кожу. Так всклубим же пыль асфальтную!..
Дворники вы мои, лимитчики, желтожилетники! Я ваш поэт. Раннее утро, запах тротуаров, конфетные обертки вчерашних свиданий, свежесть всех чувств. Ночь великого города умирает в потайных углах — вы тому свидетели, вы одни провожаете ее в небытие. Первый прохожий задержится на фигуре с метлой взглядом спросонок, удивится чему-то своему, мысли дальней, — да и пройдет себе стороной. Чему он дивился, что за мысль приходила ему в голову, он и сам не скажет себе через десяток шагов: иное привлечет его внимание. А вон и первый трамвай показался, по-утреннему наполнив собою улицу, — это «Аннушка». Здравствуй!..