Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..

Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, — поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи...

— Нет-нет! — как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него — пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.

— Нет-нет! — кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.

Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, — лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, — разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!

Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни — в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж... Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир — не нами сказано! — мир все так же молод.

Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее — этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, — вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.

Вера Васильевна. Надо бороться

Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, — людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:

— Саня? Ты?..

Я остановился, повернулся к ней, — слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.

— Саня! — повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. — Ну, как ты? Как твоя жизнь?

Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое...

— А как вы, Вера Васильевна?

Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.

— Как там Москва, как твое Белое море? — Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались... Быть может, она и вправду ясновидящая?» — подумалось мне.

— Хорошо, что ты с ней развелся, — протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила:

— Хорошо!

Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:

— Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.

— Да, слишком разные, наверно, — соглашаясь, промямлил я.

Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.

— И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..

Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя  и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней — все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли... Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, — и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную — не могу объяснить — улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам... Улыбка его запомнилась — завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное... Ребята — это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня — уже тогда! — поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам  с в о е г о  пути?

Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался...

Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать...

Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.

— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?

— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом... Устал, устал!

Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.

— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай...

Смуглый неровной смуглостью, он словно прижжен изнутри. Его лица не забудешь: в его чертах, как бы уже навсегда потрясенных, длительность душевного усилия. Я вспоминаю все наши разговоры...

Опять передо мной общежитская комната на четверых. Где на тумбочке горкой насыпаны гвозди, молотки помещены на полке, ножовки висят на стене, напильники брошены на подоконник, топоры лежат под кроватью.

...— У меня жена в сорока километрах от Лодейного Поля живет, — говорит Костин. — Сколько раз она мне говорила: «Ты у меня, Ваня, шатун! Ты от меня бегаешь, а не видишь, что я устала от такой жизни... Ваня ты, Ваня! Что ж ты?» Станет она говорить так-то, а я знай наколачиваю молотком — новые подметки на сапоги напоследок решил подкинуть. Да и гвоздей-то у меня в этот момент во рту нахватано!.. Побьется она со мной, может быть, и заплачет, но — потаенно: поморская порода не позволяет ей в открытую реветь...

Что же его уводит от дома, от семьи, какая звезда ему светит?

— В Маленге я был — не взял меня начальник, — продолжает он (гвозди, гвозди во рту!). — Обесхарчился я, одежошку как есть всю спустил — обеднел совсем. Кинулся в Лоухи: слышал, в путевых рабочих там нехватка. Положили мне оклад, подбросили колесные деньги, чтобы не ущемлялся, да и поселили на полустанке в вагончике. Конечно, полную справу путейскую под роспись выдали, — мороз стоит окаянный... Без ума голова — калгашка! — пропился я тут же, забичевал. День бичую, два бичую, неделю... Заходит мастер ко мне в вагончик, а завечерело, коптилка у меня в головах на приставочке дрыгается. «Что ж ты, — говорит, — рабочий человек, ровно мертвяк лежишь? Тебя ждут, я твой молоток никому не даю... Давай с утра на пути выходи! А мы, дескать, в тебе не изверились». И оставляет трешницу на столе, чтоб, значит, я от смерти отбодался. Я с ним год вместе трубил...

70
{"b":"237489","o":1}