Обнял я беглеца за плечи, сказал:
— Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
— Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова
— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое. Казачку Нину обварило сегодня... — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала
— Да что с ней?
— Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала... Увезли ее.
— Коль, пойдем к нам, — говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. — Пойдем, поиграешь с моими
— Я домой, мамка заругает, — порывался он из ее рук.
— Ее, Казачкин, — подтвердила мою догадку Зина. — Где-то еще один... Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!
...Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.
Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски... Сунуть еще одну с воли — поверх замокревших — да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.
Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.
В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, — за прожектором не видно ночи.
— Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, — рассказывает забежавший проведать меня Вадим, — так три начальника стройки сменилось...
Три? Ох, врет, наверное, Вадим — из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, — вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.
Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:
— Эх, да по едреной матери — колпак!..
Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору — в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.
Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!
И опять она меня не провожала, а я уезжал, — и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.
Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я — тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.
...К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе... Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать — для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?
Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?
Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж — но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт — о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.
А вся правда — молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!
И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться...» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.
А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки... Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные...
Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу... Сгинули.
— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать...
Она, Ангелина.
За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.
Народ выговаривается
В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.
С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!
Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.
— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь...
Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.
— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено... — повторяет он.
— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией... Но надо продлить рабочий день!
Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж...
— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!
Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.
— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье... Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!
Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:
— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется... Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!
Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.