Мне хотелось отвлечь его, я заговорил о Тацитове — об улице Марата, последнем письме Василискова. О загадках и последних разгадках. А потом — об отце, институте имени Герцена, его «диамате-истмате», о поколении наших отцов, как они уходили, исчезали, время стирало все следы, словно не было их никогда. На фотографии группы выпускников института имени Герцена отца нет: когда собирались фотографироваться, он куда-то исчезал. Кажется, дежурил. «Как же так? — спрашивал я. — Ты посмотри, как эта жизнь их уничтожила!.. Ведь ни следа! Ничего они не успели...» Василий Сергеич возражал: «Их не жизнь уничтожила — другое... Чего ты хочешь: годы были какие? Сплошной культ. Вон Элем жив до сих пор».
Элем сразу же и появился передо мной — мысленно я увидел его выбирающимся из подвала известного, с дрянной дверью, с мертвым бутылочным блеском за ней, и кто-то глухо бухнул: «Сдача». — «Пушнину сдавал», — проговорил Элем лихо, со своей всезнающей усмешкой.
После, в троллейбусе, Занин сделается тревожно-весел. Приговаривая «надавать бы себе пощечин», станет временами действительно бить себя по щекам. Момент покаяния, как я понял. Что тут можно было поделать, чем помочь? У себя дома он попробует читать мне с грязноватых, замученных листков записи то пастой, то карандашом, да скоро бросит. «Ты не понял, что и твой портрет здесь есть, в этой коллекции?» — спросит он.
— Ну как же, Наборщик портретов! — откликнусь я.
Неожиданно сильно хлопал дверцей книжного шкафа. Затем Василий Сергеич стучал кулаком по столу (а я вспоминал в этот момент Спасителя), брал ножницы, наподобие портновских, и тихо, как бы спросонок, в глубоком отчаянии говорил:
— Ударить бы себя ими, да тупые...
Когда я уходил, хватал меня за руки — не хотел прощаться: «Давай еще почитаем!..»
Прошла без больших происшествий осень (если не считать нескольких разогнанных митингов в Москве и Ленинграде), наступила зима. Мы шли с ним по улице, по которой только что неведомые силы пронесли огромную, но уже и присадистую, явно стариковскую фигуру какого-то бывшего, кажется, это был Атаманов, по черному льду тротуара, где свободно можно было упасть. И нам казалось, что подо льдом — живая река с ее течением; что всех глубин ее, как и всех тайн, не узнать. Как бы ни старался. И она впадает в какое-то море — может быть, Охотское, — в пространство, где морской лед поблескивает остро, беспамятно, где широко идет ветер, забивает дыхание, где всегда свежо.
В канун Нового года я отправил в Ленинград на улицу Марата поздравительную открытку. И снова мы с темноликим нестареющим Севой кипятили наш чай. И как-то само собой написалось:
«Тацитов! Ты — человек!..»
1988
Человек из оргнабора
ПОВЕСТЬ БЕЗ СЮЖЕТА
В Москве шел снег
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе... Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев...»
— Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, — сказал я. — За необычную жизнь!
Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.
— Необычной, как у тебя? — ехидно переспросила Ангелина.
Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь — ударь!» — сказал:
— Вот именно Необычной. Как у меня!
Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.
В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала...
Не скучай!
В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва — Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая — прощается...
Мы выбрали неизвестность.
В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать... Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные... И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось... Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же...
Вот — Казачка Нина (долетело это имя-прозвище из какого-то купе), — она ли мечтательница — бесприютная вербованка? От нее — эти слова, которые, кажется, сама атмосфера набравшей силу «трын-травы» сотворила:
— Бабья радость короткая, сегодня ты, а завтра я слезами умылась...
Занесло ее в Москву с Кубани. На что же она понадеялась, бедолага? До сих пор, знаю, бродит по мансардам-чердакам, подвалам, веет на державных пустырях отголоском знаменитого: «Москва слезам не верит!»
Ты не веришь — и тебе не поверят!
Все одинокие женщины в нашей партии — из разведенок и брошенных жен, благополучных нет; едут с нами и семейные, но — бесквартирные, в надежде хоть на какое-нибудь жилье. Женщины без детей. Или дети где-то оставлены? Все может быть. Едут имевшие судимости, отсидевшие свои сроки в лагерях, мыкающиеся без прописки... Россия черная! Праздная теперь поневоле, но не праздничная, нет! Со всем своим прошлым: с «о́перами», пересылками, зонами, пайками, блатом, ворьем.
— Ты хоть развелась с ним? — спрашивает кто-то у меня за спиной.
— Все чего-то тяну... — потерянный голос Казачки.
Впервые мне запомнилась она так. Стою у титана, набираю кипяток в стакан с обгрызанным краем; поезд разогнался, и вагон побрасывает; вдруг кто-то, потеряв равновесие, ловится за меня, — кипяток чувствительно — сплеском — обжигает мне руку.
Глаза женщины бедовы, она скуласта, русоволоса, в цветной кофтенке, пораспахнутой на груди...
— Уж вы простите! — приникает ко мне, отодвигается, смущенно, вроде бы, смеется. — Просто я такая невезучая... Ей-богу, всю жизнь не везет!
Вырываются из купе голоса, она оглядывается и, притворно ужасаясь, говорит:
— Наши-то все пьянехоньки, черти! Пьют, как с белым светом прощаются!
— А ты? Тоже со светом прощаешься?
— И я! — следует незамедлительный ответ.
Доступность ее, или то, что мне кажется доступностью, пьянит меня. Казачка что-то видит на моем лице и говорит с невольным вздохом: