У Нечистой силы, нервной, злобной кошки, один бок ободран и ухо располосовано. Прочие, а их иногда набегало не то три, не то четыре, оставались безымянными для меня. Мыська? Наташка?.. Чужих кошек гоняли, особенно сам.
Он все подтягивает сползающие байковые шаровары. Коричневые. Я вас душевно помню, Яков Борисович!
Татьяна Леонидовна работает воспитательницей в интернате для трудновоспитуемых, на все лето она уезжает за город.
— Яша, они на твоей совести... — говорится это очень серьезно. Татьяна Леонидовна еще молодая женщина: осталось впечатление от ее самоотвержения, золотистых волос, бледности тонкого лица.
— Талечка, как можно сомневаться? — громыхает Бравин. — Талечка, будь спокойна.
Кухонное окно открыто во двор, кошки на подоконнике — сидят, слушают. Она поцеловала его в толстую, по-черному небритую щеку, улыбнулась вымученно и закинула за плечо рюкзачок. Кошки разом спрыгнули на пол, кинулись провожать.
Потом была жизнь без Татьяны Леонидовны. Кошек надо было кормить, они могли исчезнуть: хозяин порой терял терпение, веселость его начинала звучать грозно. Приходили некоторые люди — сочувствовать.
Сосед по дому, который продал в те же дни своих попугайчиков, объяснил: кричали громко, — загулял. Вообще-то непьющий. Продал в 8 утра, в субботу, за 12 рублей.
— Ну что, дядь Яш, гаси свет? — спрашивал он, маяча в окне, ловясь за его расходящиеся створки.
— Гаси свет, — отзывался Яков Борисович кротко.
— Дядь Яш, я молчу...
— Эх, Тимоня, ты же все понимаешь: ты ведь тоже боксом занимался...
— Ну, — страшно конфузился Тимоня, — я ж по юношам работал.
Субботние Монетчики. Форточка во втором этаже отворена, слышны голоса.
— Попробуй продай! Попробуй продай! — голос женский, ожесточенный, увлекающийся.
Мужской, урезонивая, отвечал:
— Да ладно, да погоди!..
Оставим их теперь.
Иван Воинович предложил мне должность техника-смотрителя. Признаться, не ожидал. Хотя чуял: что-то назревало.
— Хватит тебе с паспортами возиться! — сказано было небрежно однажды утром, когда я привычно уже брал ключ от своего закутка у беременной секретарши Серафимы. — Погоди-ка.
Мы пошли почему-то не к нему в кабинет, вполне солидный, хоть и затененный в половину окна маршем наружной лестницы, а в коридорчик, подальше, как я понял, от Серафиминых любопытных ушей. И тут он сразу перешел на «вы», взял тот самый тон н а ж и м а, от которого потом уже не отходил.
— Я к вам, Владимир Иванович, присматривался: вижу, грамотный человек. В плотники вы всегда успеете... Техник-смотритель нам сейчас нужен. Пойдете?
Серафима громче обычного двинула: стулом.
— А что за участок? Кто там работал?
— Пугать не хочу, но участок трудный: много старого жилого фонда. Ну и неплательщики злостные есть. А работала до сего дня там одна свистушка, — сказал он, досадливо морща лоб. — Наша ошибка: долго верили ей, думали, поправит дела. Жалобы на нее были: кое-что позволила себе... Мы ее будем увольнять.
У Серафимы надрывно звонил телефон. Иван Воинович постучал согнутым пальцем в дверь.
Такой был разговор. Я согласился. Не мог не согласиться... Хотя, когда сказал он об окладе техника-смотрителя («чистыми» выходило меньше восьмидесяти), то глядел при этом в сторону и явно скучал.
Предшественница моя как-то не запомнилась, виделся ли я с ней? Наверняка виделся: должна была передать дела, журналы служебные, столы, стулья. Совсем не запомнилась, разве только на углу Пятницкой и Вишняковского переулка произнесены были кем-то уклончивые слова:
— Сами увидите... Иван Воинович, конечно, спустил собак на меня...
Собаки в тот момент меня не встревожили, а порицаний я не боялся. Просто было такое победительное чувство: не боюсь. Хотя, чудак, главного ведь не знал: не знал с и с т е м ы! А с и с т е м а — это и был Соснин, с его прошлым.
Зеленая курица
...А я утверждаю, что быт наш неустроен, что мы родились такими — б е з б ы т н ы м и, — и что всяческий быт наш — не что иное, как видимость, которая, точно тополиный пух, разлетается от одного соприкосновения с действительностью! Больше того скажу, в этом нашем фантастическом быту и заключено главное, что ввергает другие народы в изумление, влечет к нам — под наши звезды, — заставляет думать над загадкой национального характера, каким-то сверхъестественным образом собравшего и объединившего черты и привычки множества народов, северных и южных, западных и восточных, и стремящегося прожить на этих великих пространствах жизнь более полную, чем дано одним только веком, приключившимися обстоятельствами, судьбой!
...Ночевали вповалку, смирившись со всем, или перемогались мучительно, сидя на узеньких плоских отопительных батареях, блестящие морские офицеры, преимущественно молодые; заблудшие северные души с их истасканными, выцветшими от непогоды рюкзаками; группы обычно невозмутимых эстонцев; красивые девушки из глубинки, провинциальные законодательницы мод, приехавшие в столицу показать себя; вездесущие, с ленивой грацией, кавказские молодые люди и целые семейства с бабушками, дедушками, резвыми дитятями, жившие здесь своей независимой, отдельной жизнью, точно на острове или в большом лесу, со своим языком, привычками, смехом, слезами. И все это происходило в Домодедовском аэропорту, в той его части, где шла реконструкция багажного отделения и где еще можно было найти и время и место, чтобы осознать себя, пристроиться — пусть с грехом пополам! — на ночлег. В прочих же местах этого огромного здания, душного от скопления бессчетного количества людей, скоротать ночь было решительно невозможно.
Но, скажете вы, не везде же так, и не по-иному ли было в ту ночь в недрах аэровокзала, что на Ленинградском шоссе? Человек, обреченный лечь на пол, на газеты расстеленные — чтобы уснуть! — так не считал. Он что-то там бормотал. А вот что: «А еще Америку ругаем!» Слова были загадочны, как загадочно было все вокруг. Кого-то он презирал. Хорошо одет, в дорогой шляпе, которую и на полу не снял — лег на живот, лицо уткнул в руки...
Возле касс, а ночью это было наиболее свободное от постоя место, к тому же недавно мытое (там-то и устроил свой ночлег мужчина), играли в прятки двое мальчишек — бойких, даже слишком. А забега́ли они за столбы-колонны, выглядывали, и у того, кто подсмотрел бы эту сцену, осталось бы впечатление вечной повторяемости и пряток, и выглядываний; и лица их начинали казаться странными, так же как и крики.
— Зеленая куица! — кричал один, он легко, счастливо картавил.
— Зеленая курица!.. — сразу же, как эхо, отвечал ему другой. Смех и прятки.
И если жизнь, как представляли себе мальчики, игра, то именно так, захлебываясь от смеха и прячась, хотелось всегда играть.
На ту же пору во Внукове — и опять-таки на узеньких батареях! — сидя ночевали: солдат-десантник в голубом берете и с медалью «За отвагу»; лысый человек, причем лысина у него была совершенно черной, точно он обмазал ее смолой; парень с девушкой; пожилая женщина с внуком, малышом Димкой; человек, называвший себя Смотрителем... Что он здесь делает, Смотритель? У него есть гвоздевская комната, а он ночует во Внукове. Что он здесь высматривает? Странное ремесло он себе выбрал, странную жизнь!
Димка же был неумолим. Подступая к очередной жертве вплотную и не оглядываясь на бабушку, он легко раскачивался, а потом задавал свой коронный вопрос. Он приближал свое круглое лицо маленького южанина с мелкими карими глазками, обещающе улыбаясь, улыбаясь... И всякий из ночевавших на батареях вздрагивал не шутя и начинал, каждый по-своему, поиски ответа — то есть мялся, глядел на круглое Димкино лицо, точно хотел найти ответ в его круглых щеках и мелких глазках, и, казалось, уже находил... Фамилия же, имя и отчество каждого сейчас ничего не значили, ничего не весили, ни о чем никому не говорили!
...Проще всего было девушке с парнем: услышав Димкин вопрос, они переглянулись, она тихо засмеялась, лунатически протянула к пришельцу руку, осторожно коснулась его; светлокудрявая головка ее грезила наяву. Греза — Димка.