Квартира дана в «волнистом» доме, где собрали, похоже, нуждавшуюся интеллигенцию района.
— Целый месяц я ее доводил до ума, — не удержался, похвалился. — Сколько баталий выдержал с одними сантехниками! Теперь все. Теперь уж, действительно: Яша, гаси свет!..
Он говорил мне это, стоя посреди Новокузнецкой. Я вспомнил жильцов кооперативной башни, Цикавого, трещину в унитазе, зубы артиста. И видел перед собой счастливого Бравина. Как мало нужно человеку! Но уже приближалась «Аннушка», и рельсы заподрагивали; время нашего разговора кончилось.
— Заходите ко мне! — крикнул Яков Борисович с тротуара — через улицу. — Заходите, я буду рад принять вас в своих новых апартаментах!.. Татьяна Леонидовна... Таля будет рада!
Ах, Яков Борисович! Чемпион 28 года. И принять рад, только адреса не дал. Или прокричал номер квартиры? «Аннушка» забила голос, разделила нас несущимся железным телом. А после нее уж не было никого, ничего.
Сообщение о нем я читал в «Советском спорте» — обычный, черно прилепившийся в самом низу четвертой страницы, квадратик текста, — месяца через три-четыре после этой встречи. Еще подумал: так и не пожил... Представил Татьяну Леонидовну, дом-«волну»...
Почему я не запомнил этого вяза? Двор казался голым. Оказалось: все пространство дворика в Монетчиках втемную накрыто этим старым, двоящимся в могучем вечном усилии, деревом. Оба окна мои, за которыми начиналась здешняя, казавшаяся мне счастливой, жизнь, — в тени его: и то, уцелевшее, глядящее в сторону фабрики «Рот-фронт»; и другое, заложенное, рядом с кухонным окном энессиным, — вон она, его слепая ниша!
Ну что ж, впечатлительный и уже не очень молодой человек! Пора! Надо уходить. Да ведь и поздно — темно. Не заметил, как совсем стемнело. Во дворике монетчиковском в особенности. Калитку незаметно для меня заперли. А прежде не было ни фигурного заборчика, ни калитки. Возвращаться старым путем не хотелось. Значит, придется махнуть через верх!.. И махну — меня никто не увидит. Потому что некому видеть: из этого дома и его деревянного соседа, похоже, отселили всех...
За моим окном и за бравинскими — темнота, смутно белеют оконные решетки. Организация по комплектации чего-то занимает нашу квартиру. Доколе будут комплектовать, где край? Неизвестно.
...Однажды ясно почувствовал: дальше некуда — это был край. Подробности никому не интересны. Скажу только, что Валентин Павлович был неблагодарен. Когда-то, перед самой войной, как рассказывала его мать, он был арестован по навету, узнал, почем фунт лиха; но — отпустили. Та самая сила, иррациональная, увлекавшая всех, — и меченых, и отмеченных, — и дала на долю мгновения сбой. А говорили: вытащить его о т т у д а — надежд нет, даже если идти за пределы... Помог какой-то театральный вариант в соединении с лошадьми. В госбезопасности кто-то был и театралом (МХАТ!) и лошадником одновременно. Потом рыл окопы под Москвой, и там, на рытье окопов, завязалось у него с дочерью молочницы то, что он называл жизнью.
Но где Валентин Павлович, там и Паля. Было это еще в декабре, до решительного поворота в самочувствии Анны Николаевны. Свозил Палю на ипподром: лошадей и бега он тоже, как выборматывалось не раз, любил. Ехали в автобусе через весь город, он с удовольствием смотрел в прихваченное морозцем окно. Еще там был некий следик на ледке — отпечаток будто бы голенькой детской ножонки... Чей-то черный юмор. С удивлением убедился: на Беговой его знали. Останавливались с полубега, неуверенно и ласково спрашивали:
— Как живешь, Паля? Соскучился по лошадкам?
И у него на щеках, поросших желтоватым пухом, появлялись красные пятна, он опускал глаза, — стыдился своей страсти к лошадям, ко всему этому миру. Брат его мелькал озабоченно, но братняя забота была ощутимой: она выражалась в бутербродах. И вот Паля, с бутербродами на коленях, на рифленой картонной тарелочке, сидел в амфитеатре на верхотуре, смотрел оттуда вниз, на беговое поле, щурился от солнца, и счастливое выражение не сходило у него с лица.
...Снова передо мной, как некогда, чудовищные колонны терракотового цвета, со скульптурными конными группами в вышине — ипподром! С некоторых пор, приезжая из своей провинции, объявлений о бегах не встречал — это и заинтриговало; я подумал: что происходит? Очищение Москвы от скверны — очередное? У ипподрома была своя история, в которой — заступники и предатели, обличители явные, желавшие, как водится, возрождения нравственности народной и посему призывавшие погибель на развратителя, имелся в виду тотализатор, в котором подчистую спускали получку рабочие близлежащих заводов и заводиков, и поэты риска, шпана, андеграунд. Чудовищные колонны, говорю я; но идут забеги — третий, кажется, как и всегда в это время, и, вспоминая азартное прошлое, минуты, когда забывалось все у этих колонн, я иду мимо и — медлю, медлю. Порыв ветра поддает мне в спину невесть откуда взявшимся песком — я оглянусь — из Беговой аллеи? Или то несмиряемая временем душа Валентина Павловича напоминает о себе?.. Конные группы в вышине летят неостановимо. И не видя, только слушая п о т у с т о р о н н и й шум бегов, я представляю себе эту картину. Вот закричали, зарыдали, повели!.. Последняя сволочь, знаю, неврастеники, в брежневской ложе — боги-олимпийцы...
На смену мне — смотрителем — пришел кто-то тихий, невысокого роста — видел его за все время, наверное, раз, другой, не больше. Знал про него: работает плотником, прописан по лимиту. Когда услышал о новом смотрителе, вспомнился один его взгляд — косвенный, но внимательный. Что-то он думал обо мне... Соснин его, разумеется, уговорил. К тому же, плотник учился, как я слышал, в Плехановском, заочно либо на вечернем, и, значит, когда-то ему надо было начинать.
1979
Тацитов
ПОВЕСТЬ
Телефон был, конечно, дан ошибочный — Сева не отзывался, отзывался кто-то другой, Севу не приглашали.
— А куда вы звоните? — спрашивали меня. — Завод «Вулкан»? Нет, это не завод «Вулкан», — квартира...
— О!.. Значит, человек ввел меня в заблуждение. Извините!
— Одну минуточку! Вы слушаете? — Помолчал, как бы что-то решая, и выдохнул мне в ухо: — Вообще-то Тацитова я знаю... Севу. Всеволода Александровича.
— Знаете? — крикнул я. — Значит, Тацитов спутал номера: хотел дать мне рабочий... — Я развеселился. — Извините!..
И положил трубку. Хотя человек, кажется, проникся... И готов был продолжать разговор. Одну минуту я жалел: а вдруг Сева окажется неуловим? Но шла волна успокаивающая — предчувствие говорило: все обойдется. Ведь прежде обходилось! И письмо опережающее послано — Сева должен получить его. Вот и почтовый ящик Севы в подъезде был пуст — я проверял. Деревянный ящик не запирался и был привычно захватан руками, виднелась грязнотца, а внутри причинил мне боль вечно встречающий мою руку гвоздь...
— Ну, Тацитов, ты все тот же! — сказал ящику.
Разумеется, поднимался на лифте, звонил по-зимнему: тогда, в январе, было условлено: три звонка коротких; на этот раз знакомая квартира выморочно молчала. Дверь — что могла сказать дверь? Я внимательно оглядел ее. В щели белело — записка! Алюминиевой расческой выковырнул клочок бумажки в клетку. Ни слова! Лишь столбцом цифирь: 11, потом 19 и 21. Думал так: адресовано, верно уж, Тацитову, что-то вроде шифра. Ну, не шифр, но посвященный поймет. Записку сунул назад в ту же щель.
На выкрашенной в коричневое стене блестела карандашная надпись. Я придвинулся ближе и прочитал:
«Тацитов! Вам надо погасить задолженность за квартиру...»
Не то. Но мир Севы становился все осязаемей. И лишь пройдя Кузнечный переулок и оказавшись на площади, уразумел: клочок бумажки белел — для меня. Ведь нынче 11-е!.. А другие цифры, пожалуй, значили: вернется между семью и девятью вечера... Но хотя бы одно наводящее слово!