Разговор с Севой, который затевался и раньше, в прошлом январе, был такой: в том городе, где я живу, есть один полузнакомый, четвертьзнакомый человек, напоминающий давнишнего — тридцатилетней давности — курсанта, ушедшего в писательство... Возраст подходящий. Необходимо все же удостовериться — поговорить с ним самим, чего никак не удается сделать. Что и сделаю, вернувшись... Иначе история не простит!..
— А! Андрей Старков! — сказал Сева неопределенно. — Узнай, конечно. Было бы любопытно.
Я как будто чего-то еще ждал от него и он это почувствовал.
— Я тебе говорил, Старков поразил нас тогда... — сказал он другим голосом, словно возвращаясь откуда-то. — В самом деле! Какую же сверхъестественную уверенность надо было иметь!.. Ни опыта по-настоящему, ни знания глубин... А он: все, ребята!.. Нет, тут самолюбие... честолюбие... Все вместе!
Я думал: ах, Сева, Сева! И вся его жизнь проходила передо мной. Вот он возвращается в Ленинград из эвакуации — почему-то один, мальчишка. И этот его союз одиноких.
А потом не переставая падали листья в последний день сентября. И первое движение было: остановить! Я протягивал руки... Пусть продлится!.. Еще звучало прошедшее лето, еще не отпускали лики Невского, улицы Марата.
Со Старковым встречусь через некоторое время. Специально, правда, его не разыскивал. Он был достаточно известен — и не только у нас в городе; притом, у нас оказались общие знакомые, тот же Василий Сергеич. Кого только не знал, с кем не дружил Наборщик портретов!..
— Тацитов? В училище? Помню такого! — сказал Старков. Я видел: выдаются надбровные дуги, покатый лоб над ними собирается в закругленные морщины, лицо истертое.
Он смотрел на меня непонятно: смурной какой-то, мутный, отдающий голубизной взгляд. То ли неприятно ему видеть меня прикосновенным к его прошлому, воплощенному в Севе, то ли само прошлое не заслуживает ничьего внимания, когда все давно отсеялось, развеялось, последние листья слетели, и нет никакой охоты...
Неизвестно, как это произошло, но мы были на «ты», и я спрашивал, сам удивляясь своей настойчивости: пусть вспомнит, что заставляло тогда в училище писать, главное чувство было — какое? Не чувство ли всемогущества — владения языком, мыслью?..
— Хочется понять... — бормотал, чтобы как-то объясниться. — Ведь тогда решалась судьба! И курсанты...
Всемогущество отмел сразу. Голубеющие глаза смотрели недобро. Сказал так: «Кто знает классику, отцов культуры, — тот не смеет заноситься. По сравнению с ними!.. Главное чувство — неуверенность. Я не уверен ни в чем!» Говорил что-то правильное и, если припоминать, давно известное; с презрением отзывался о графоманстве. Я думал: чем незначительней писатель, тем презрительней он говорит о графомании. Хотя сам-то весь вышел оттуда! Я понимал: он хотел как-то задеть меня, сказать что-нибудь уничтожающее, — Занин, конечно же, проболтался о моем многописании... Не утерпел! И он, похоже, не мог справиться с удивлением, все нараставшим, — до него лишь теперь доходило...
Что же было дальше? Старков очень скоро изменится: станет повторно — в первый раз, очевидно, слушал невнимательно, сосредоточась на моей, неприятной ему, особе, — расспрашивать о давнем товарище. И, когда узнает, что тот живет один в большой отселенной квартире, без семьи, сломлен обстоятельствами, не удивится больше ничему, а спросит быстро:
— Значит, можно у него остановиться, — как ты думаешь? Надо бы его повидать.
Я обещал дать адрес Тацитова, когда он захочет Но слова Старкова не понравились. Он явно посягал на что-то, принадлежавшее мне по праву... Даже на какую-то часть моей жизни — если вспомнить жизнь у Севы. С какой стати я должен буду делиться с ним — именно с ним! — памятью о комнате прислуги, о старом «Шидмайере»!.. Но не это было главным, как выяснялось. Главное было в Севе, Всеволоде Александровиче, бывшем дипломированном специалисте по морским льдам, а ныне машинисте котельной хлебозавода. И в том, что Старков — н е т о т!.. Он это мое предположение и подтвердил в течение одного дня.
Галдели какие-то люди и умолкали, как будто выпустив пар; Андрей Старков сказал внушительно в наступившей тишине:
— У нас слишком тепличные условия...
Меня так и подбросило: что он имеет в виду? Он пояснил. Помолчали, спорить не хотелось, все было ясно и без спора. А впрочем, фразу о «слишком тепличных условиях» самые рьяные из спорщиков постарались не заметить. Точно не слышали. И, когда заговорили вновь о перевыборах какого-то правления, о новостях в театре и у киношников, то делали вид, что ничего особенного и не произошло.
Я думал так: если бывший курсант Андрей Старков приедет к бывшему курсанту Севе, встретятся товарищи по кубрику, то — что будет? Встретятся люди, чуждые друг другу невообразимо. Потому что все эти годы они расходились — дальше и дальше друг от друга; их уносили разные морские течения, играло и гасло северное сияние, леденил душу мороз, много раз они умирали, а потом воскресали, любили своих женщин, и женщины их любили, страдали от одиночества, от непонимания, расставались... Из их встречи ничего хорошего не выйдет, думал я. По крайней мере, для Севы. Он получит удар. Еще один. Не довольно ли ему этих ударов!.. И я решил вмешаться в игру судьбы.
Мать стояла в застывшей безропотно очереди, когда я вошел в магазин. Увидел ее старое уже лицо, обращенное не ко мне — к другим. А может быть, смотрела в сторону арочного окна, никого не видя, и о чем-то думала. Я невольно замешкался у дверей, глядел оттуда на нее: хотелось, чтобы она меня заметила. Странное чувство я испытал в этот момент — стояла там, словно чужая... Но как сиротливо, как бедно она выглядела!
Я подошел наконец к ней, она нисколько не удивилась, сказала, что будет брать котлеты; но очередь была по-прежнему застывшей — продавщица, молодая с желтыми волосами, свисавшими из-под чего-то белого, колпака, что ли, считала деньги. У нее в руках краснели одни десятки.
— Считает, — сказала мать без выражения, — а потом понесет их сдавать...
— Станешь дожидаться? — спросил я, только чтобы что-то спросить; мы говорили вполголоса, в очереди молчали — стояли одни женщины, человек пятнадцать, среди них несколько,старух.
— Достоюсь безо всяких!.. — мать, сказала это напором. — Когда еще я котлет куплю!..
— Не надо разговаривать, вы мне мешаете! — заметила продавщица, продолжая считать десятки.
«Мы ей мешаем...» — в глазах матери я видел юмор, желание как-то высказаться. Промолчала. А та все считала, считала.
Пошел из магазина, оставляя ее — почему-то со стеснившимся сердцем; надобно было мне на остановку автобуса, чтобы ехать в город, — как мы, окраина, обычно говорили... И поехал, все видя ее в очереди с постаревшим, бледным лицом.
В автобусе две девчонки, в клетчатых пальтишках, сидели одна у другой, на коленях. Рядом с ними — чужая им женщина с толстым лицом, всю дорогу улыбалась, отчего глаза ее прятались — оставались щелочки. Она им говорила: «дивочки» — вместо «девочки».
— Дивочки! Вы слышите?
Девчонки хихикали не переставая, иногда просто закатывались — это было возрастное, физиология; а старуха задавала вопросы: «Куда молодость уходит — знаете? Нет, вижу по вас: не знаете...» Пережидала очередной приступ дикого смеха, а потом: «Молодость уходит в улыбки...» Они ей: «Ха-ха-ха».
— Теперь ты понимаешь, куда молодость уходит? — спрашивал я Василия Сергеича, повстречав его на бывшем «Броде» в центре города. А у самого мелькнуло давным-давно выношенное: молодость уходит в страдание. Как в зеркало... Она уходит, а ты остаешься.
Беседа наша продолжалась на задах медицинского института, где — заборы, бурьян, деревья с полуотломленными ветками, угол кирпичного строения с белыми решетками в окнах. Мы стояли именно на углу, чтобы в случае чего... исчезнуть, наверное? Спастись! Подход к строению отсюда прекрасно просматривался. Занин был после психушки, мне он казался еще больше полысевшим; портвейн азербайджанский пил в одиночку, запрокидываясь с бутылкой, показывая белую шею с невыбритой черной щетиной. При этом он наступал ногой на гитару с одной струной, обнаруженную нами в траве. Гитара подавалась, потрескивала, мой приятель косил на нее глазами.