Женщина, приехавшая просить свидания, шла рядом с н у ж н ы м человеком; заискивая, она оступалась в глубокий снег, зачерпывая своими детскими валенками.
А я-то держал в уме еще одно шаровское предупреждение: следовало поворачиваться, идти в производственный отдел, успеть обговорить все и подписать бумаги, чтобы попасть на дневной обратный рейс автобуса — единственный — до самого вечера. В этом случае можно было надеяться успеть и на поезд.
В конце штабного коридора толклись курильщики, я подошел к ним. Один молодой с усиками, с долгим носом, светло и коротко стриженный, оглядел меня с застылым в глазах любопытством. Он потом будет в производственном отделе и, знакомясь, представится так:
— Пищета, мастер.
Кроме Пищеты в большой комнате сидел диспетчер — за столом с фанерными тумбами; спиной к окну — хрупкий лейтенантик. Диспетчер горбился в шубейке, крытой выгоревшим брезентом, шапка его была сдвинута на одно ухо, очки в дамской кокетливой оправе не шли его грубому бурому лицу. Над ним на грязноватой стене висели ватманские листы с нормами расхода материалов. Звонил телефон, он не глядя нашаривал его рукой, совал трубкой в черные взлохмаченные волосы, прилаживался, начинал кричать:
— Где этот маленький хохол? А, это ты?.. Электроды тебе? Я тебе дам электроды, я тебе дам!..
И бросив трубку, обращался к лейтенанту:
— Ну, Витя, я не знаю, что с ним делать.
Тот поднимался с кресла — стройненький, точно игрушечный, с косой темной челочкой — весело картавил:
— Электгоды не пгоблема, хуже дгугое...
Уходил легко, на высоких каблуках. Ядовито-голубенькие шторы волновались вслед.
Вместо него явился другой лейтенант, не глядя ни на кого стянул с себя шинель, сунул ее на доску с крючками. Потом он блеснул очками в тонкой оправе, потер красные руки и оказался тем самым человеком, который и был мне больше всех нужен. Фамилия его была Ацын.
...Задним числом, Ацын, задним числом! Тебя это, лейтенант, не удивляет, ты ко всему привык. Какое-нибудь производство намоточное, цех стеклопластика требуют... Где-то в большом городе за шестьсот километров от этого штабного барака шофер из управления транспортно-экспедиционных перевозок впишет, предварительно почиркав в газетке замерзшей ручкой, в путевые документы твой груз. И глянет на стоящего над душой белыми разбойничьими глазами. Но только теперь ты поставишь свою подпись в накладные на те, давно полученные тобой, белые и зеленые бутыли в занозистых обрешетках с высовывающейся вихрастой ржавой стружкой, политой кислотами, оцинкованные фляги, железные ребристые бочки, рулоны, хвойное мыло, скользкие анатомические перчатки... И только теперь, вот в эту самую минуту, заполнишь бланки доверенностей, которые я должен буду передать на склады беспричинно веселым или сгорающим от скуки кладовщицам. В пределах законности, Ацын, ты знаешь, что — в пределах законности! Чего же ради — задним числом доверенности, подписи в накладных? Ради полной, нет, всеобъемлющей отчетности, которая обессмысливает наши отношения или же вносит в них новый, неожиданный смысл.
Выстрелило что-то — это выстрелила шкура замерзшей ливерной колбасы, когда ее разламывали... Мастер Пищета конфузливо зашуршал бумагой, принялся толкать сверток в переполненный ящик стола. Сверток отказывался влезать. Я пошел ставить печати в моем командировочном удостоверении: прибыл — убыл.
И вот, проходя по коридору, видел то, что хотел видеть: под лестницей женщина, приехавшая к сыну, говорила с высоким военным в портупее, нависавшим над нею. Причем на лице у нее было все то же заискивающее выражение, но теперь уже с примесью нетерпеливого ожидания, точно она желала всеми силами души и тела подтолкнуть события. И она показывала опять в улыбке свои короткие зубы. Военный же клонился глыбой, хмурился; лестница, косо нависавшая над ним, ничуть его не смущала. Казалось, что он подпирает эту лестницу головой, и оттого так мертво и значительно его лицо...
Чувство тягостной зависимости одних людей от других витало в коридорах. Думалось: свобода и несвобода — вот настоящая сердцевина жизни! Свобода и несвобода, больше ничего!
Пищета направлялся покурить, я волновался отчего-то, выспрашивал у него: как работает он с людьми из зоны? Назвать их заключенными я физически не мог... Странно это! И странность меня угнетала.
— Три человека у меня всего, — бормотал Пищета конфузливо, или мне это так казалось. — Они с охотой работают — чего ж не работать?.. Ну! Все веселей, и время быстрей идет. По сто шестьдесят им в прошлом месяце закрыл. На руки эти деньги им дать?..
Он мигнул, застыло улыбнулся — в первый раз — от подобного предположения. Провел рукой по лицу и стер улыбку.
А меня уже самый дух коридоров нудил спросить его о запретном, и я спросил:
— Сколько же здесь народу собрано?
Что стало с Пищетой? Глаза его прыгнули и сказали без слов: «Эва, да ты «с приветом»! Длинный нос — казалось, он меня сейчас клюнет этим своим носом...
— Сколько — об этом з д е с ь не спрашивают, — внушительно, не без доли презрения проговорил он.
...И черный распахнутый полушубок его точно говорил мне сурово: «У нас, брат, не спрашивают!» И вся его молодость, выражавшаяся сейчас больше всего в дымчато-светлом ежике волос, приговаривала: «У нас не спрашивают».
А когда через несколько минут, уже в комнате с лиловыми шторами, Ацын предложил мне сходить в зону и посмотреть производство (он хотел выписать пропуск), то что-то меня толкнуло в сердце, и я отказался наотрез — так, что даже сам себе удивился. Слабое сердце, думал я, вот именно — слабое сердце! В оправдание себе я думал: дух несвободы отравляет все вокруг — пусть эти преступные, опустошенные, ошибившиеся души и искупают там свою вину по заслугам; но я не могу теперь заставить себя идти туда, где несвобода метит всё, где она пропитала лица, мысли, стены, одежду, поступки... Ведь там какая-нибудь бочка со смолой, которую я увижу, — это бочка с несвободой; а четвертная бутыль с обыкновенным растворителем — это бутыль с тоской!
«Ты противоречишь себе!» — прокричал во мне чей-то голос, и я вспомнил мальчишку из магазина самообслуживания. И вместе с мальчишкой ко мне пришла моя бывшая молодость, мой задор, смелые мысли о свободе, само чувство свободы, которое для меня выражалось во многом — например, в красках заката, в незнакомой женщине, в захватившей все существо работе, наконец, в познании, в новой, сверкающей, чудной мысли, рождающейся вот-вот!..
— Кстати, кассир едет в город за деньгами, — сказал диспетчер, глаза у него закосили, он снял очки и шумно вздохнул. Больше ничего не прибавил.
— Вот, не угодно ли... можете с ней уехать, — как-то поспешно сказал, обращаясь ко мне, Ацын, и сам же смутился от своей поспешности.
Да, все уж было подписано, обговорено. Лейтенант Витя принес доверенности — свежеоттиснутые печати еще пачкались...
Потом было получасовое ожидание, беспокойство, что кассир как-нибудь ненароком уедет; на сейфе в углу виднелся прислоненный к стенке портрет человека в гимнастерке и военной фуражке, с пронзительным взглядом, — его наполовину закрывала простодушная зелень в горшке; и этот взгляд с портрета добавлял беспокойства. Потом прощались: сухо, но дружелюбно Ацын; легкомысленно сунул маленькую руку лейтенант Витя; лохматый диспетчер опять кричал по телефону и кивал мне головой; Пищета тоже пожал руку и после этого только объявил:
— Поедем вместе, у вас там на заводе наши Мюллер с Поповым, сроки согласовывают; вы на день и разминулись с ними. И меня ждут: договаривались, что следом еду. Поезд в четыре, успеем: времени впереди — вагон!..
Так он это говорил, вагон ловко пристегнул; но я не хотел уже знать ни Пищеты с его полушубком нараспашку, ни этих стен, столов, промороженных окон, из которых живой души не видать. Во мне вдруг проснулась радость: сию минуту ехать! Нечувствительно очутился на крыльце. И так меня эта радость погнала с крыльца, так все вокруг, кажется, заторопилось, побежало, что я тут же и упал — оступясь мимо крутых ступеней — на самом вымахе к дороге, где уже стоял все тот же автобус. И падение было позорным, под ноги людям; и шапка моя выкатилась далеко впереди меня...