...И еще одна картина — прежде чем тяге этой, тяге к овладению пространством, говорившей о безрассудстве и чьей-то власти, раствориться в вечерних полуаллеях позади памятника Екатерине Великой, — в виду бывшего Александрийского театра, ныне драмы имени Пушкина. И если отвлечься от драмы имени... — драмы Чехова, драмы его «Чайки», комедии. Таким образом, на театр следовало оглядываться, — и я невольно делал это, и всякий раз меня доставало, как достает любовь или внимание близкого человека, ясно выраженное спокойствие всех его черт. Но и день, последний июльский день не отпускал.
Радио утром спокойно сказало:
— Требуются... постоянно прописанные не менее пяти лет и имеющие жилплощадь не менее семи квадратных метров на человека... проходчики.
Ну что ж! Не быть мне проходчиком метро в Ленинграде — ничего такого у меня нет. Меня ждала улица. «Выгрузка товаров с улицы Достоевского» — объявление в Кузнечном переулке. Бывшая Владимирская церковь, где теперь станция «Скорой помощи». Столько лазури! Куда мне все это? Мимо. Еще один театр, общественный туалет к нему впритык, с неизменным в его недрах гнилым, запашистым стариком, кочевавшим отсюда в «Вавилон», знаменитая пивная. Мимо — еще одного дома, где когда-то жил Достоевский, потрясенного теперь и разъятого, где только сраму быть.
— Я поглядел в пасть... в пасть поглядел! — сказал в этот момент кто-то на улице Рубинштейна. С неожиданной силой сказал, — а я уже очутился там. Черно-радужное стекло очков, засунутых в нагрудный кармашек пиджака, кажется мне — чем же? — я вижу этот мрачно-гипнотический взгляд — третьим глазом, недобрым. Кремовый костюм, помятый блондин с загорелым, в длинных морщинах лицом.
Лишь к вечеру оказался я за спиной императрицы.
Там, как уже было сказано, в полуаллеях шла отчаянная игра. Толпились шахматные болельщики, среди них, судорожно дергаясь, играющие ударяли по кнопкам часов. Один, все дрожа коленкой, твердил:
— Я что-то не пойму... Я что-то не пойму. А вот теперь понял!..
Должно быть, ход его партнера был силен, недвусмыслен.
И снова бледное мелькание городской лимонницы, вечерний и предвечный свет, гибельный тенорок:
— Нет, я что-то не пойму.
— Кто будет? — донеслось от другой садовой скамьи. — Может быть, Живородящий?
Человек, названный Живородящим, предположения на свой счет не принял, точно не слышал; меня он поразил тем, что распространял вокруг зелень болотную, ядовитую, всякую: зеленели его вельветовые брюки и трикотажная безрукавка, даже носки — правда, в белых разбитых сандалиях. Он рос в моих глазах, поправлял кепочку, и зеленела кепочка спортивная с белым козырьком и белой макушкой, — как видно, белому цвету он иногда давал волю. А может, иная между белым и зеленым была связь. И видны были седые с зеленым отливом кудрявые лохмы — из-под кепочки той. Что еще? Мясистое лицо с большим носом, обещавшее выпивку «внаглую», тут же на скамье, разглашение всех и всяческих тайн, скандал... Корчемный, сказал во мне Севин голос, двойники в клубе, тот самый шахматный приживал!..
Оставим Живородящего, совершившего-таки обряд — посверкавшего зеленой бутылкой, — вместе с каким-то черноликим, баскетбольного роста и, соответственно, в растянутом черном трико. Вместе они выглядели мрачно, порознь — ничего не значили. Так говорили.
Вот — Штурман, из другой компании, у него усы щеточкой, делимой надвое, седые запавшие виски. Морская фуражка — по виду тридцатых годов — кажется жалкой, тем более что чехол сморщен и не совсем чист. В фуражечном «крабе» якорек смотрит набок, а вместо звездочки — лишь серп и молот вдавлены в лоб. Глаза у него печальны. Я оглянусь, оглянусь на театр драмы...
На чью-то реплику он отвечал:
— Это называется фарцовка!
И улыбнулся тонко, но и печально под маленьким морским козырьком.
В ответ ему немедленно прозвучало:
— Это называется... экспроприация экспроприаторов...
И деревянный хохот.
Известно: милиция вылавливала в Гостином дворе фарцовщиков. Деревянно хохочущий тут же и вылетел — проиграл. Кто следующий? Победитель безличен, черты его стерты, пусты, он отдыхает в эту минуту, власть белых или черных его отпустила, Серого он сегодня хорошо сломал, новый соперник — Штурман или кто другой — его пока совершенно не интересует. Все как-то мнутся, переговариваются ни о чем, никто почему-то не решается, потом один словно бы по обязанности, нехотя спрашивает сразу всех:
— Штурман будет?
И вот Штурман садится боком, боком, между ногами пристраивается свилеватая, фантазийная трость. Видны его синие носки со стрелками, ботиночки восьмирублевые. Я зачем-то жадно оглядываю его — вечный этот темно-синий китель со стоячим воротником, два значка на груди — слева и справа... На том, что слева, — ломаная линия в эмали, смелая молодость, Северный морской путь. Должно быть, почетный полярник.
Тем временем болельщиков становится больше, болеют, кажется, за Штурмана, бывший победитель нервничает, ерзает по скамье. Похоже, теперь его черед ломаться, но он еще не верит, хочет жить. Корчемный, снова сказал во мне Севин голос, эмигрировал потому, что хотел жить. И в Магаданской области хотелось жить — выигрывать у Коллеги, у моря и неба... Чьи-то туфли «саламандра» вишневые, пузырчатая кожа, подступили к дрогнувшим ботиночкам Штурмана, я поднял глаза — широкая тающая улыбка, черные прямые волосы мягко разваливаются, — юнец, юго-восток, Азия. Он не успокоился, движения его пластичны. Вот он низко склоняет голову, зайдя сзади, со спинки скамьи. Императрица и великие люди России у ее ног, театр драмы с этим своим обликом, обманчиво-ясным, театр одиноких в толпе, волнение мое, жалость к ним, подступающая неудержимо, как подступает вечерняя мгла.
После нелепого знакомства с Хосровым 14-м и его исчезновения много бродил по городу. Что я искал? Чьи-то молодые следы на этих площадях, набережных; давно ушедшую из этого мира любовь отца? Все может быть.
На Васильевском острове, на асфальте у левого крыла горного института однажды прочитал меловое, летнее: «Я люблю тебя, мой ЛГИ!» Надпись остановила. Аббревиатура выворачивала смысл чулком, я представлял большого человека по имени ЛГИ, в любви которому объясняются не иначе как мелом на асфальте. Я думал: но чем ответит ЛГИ на это признание?..
Неудержимо тянули к себе причалы Гавани. Напротив морского вокзала, где меня когда-то будили чайки, стоял красавец «Ройял Одиссей» — грек белоснежный, но разрезанный вдоль по корпусу тонкой синей полосой; синий с белым у него был и кожух трубы. А как сияло там, наверху, золото огромной короны, золото надписи — беспечное, декоративно-горделивое!.. На корме ветер лениво отдувал синий флаг с белым крестом, легко зыбились бело-синие полосы. По короткому пологому трапу спиной вперед закатывали в теплоходное нутро каталочника, и каталка подпрыгивала на подножных поперечинах трапа. И еще кто-то без ноги, на костылях прыгал туда же... Нарядный и несчастливый мир, говорил я себе. Но кто-то смуглый белозубо улыбался мне с палубы, кто-то делал вид, что занят работой...
— Калек у них тоже хватает, — сказали тут запоздало и, как показалось, с недоумением. В стороне стояли люди.
— Там тоже ломают будь здоров! — отвечали ему.
Два буксира подтягивали к причалу — перед носом грека — низенького панамца с желтой трубой. И какая же беготня происходила на его корме и носу, как покрикивало судовое радио!
От калек «Одиссея» мысли мои не могли не перекинуться к Севе. Он сказал памятное: «Родственники есть — здесь же, в Питере, — но видеть их никого не хочу. Почему же? Исчезло такое желание. Теперь равнодушен...» А желание потому и исчезло, что с головой погрязли в самодовольстве. Сева пояснял скупо, точно отрывал от себя живое: родственники, клан имущих — с дорогими дачами, автомобилями; а он, как все видят и все знают, — не имеет ни шиша... Никого, разумеется, кроме себя, не винит. Винит — не то слово; ни вины, ни состава преступления не видит. Нет ни шиша — и прекрасно! Никогда они и не испытывали родственной тяги к нему — после исчезновения отца... Одна лишь дальняя родственница Виктория, Вика — он не помнит, какая там вода на киселе, — интеллигентная, работавшая не то в Русском музее, не то в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, интересовалась его жизнью. Все же он был ей благодарен. Но то было давно, быльем поросло. А сейчас в нем пусто. Сборища «Дриады», на которые ездит раз в полгода, и то ближе. Хотя что такое «Дриада»? Если отбросить бесприютность, таинственность поневоле, изгнание основателя и идеолога Меликяна, — клуб ищущих общения... Союз одиноких!