Какой-то солнечный, осенний, словно остановившийся день. Я теперь возвращаюсь несколько назад; московская зима подождет!..
Зачем она рассказала мне, как муж на коленях всю ночь простоял у ее постели — просил прощения?.. В чем же вина? В том, что несчастна. Так она считала. Отрешенное лицо, опрокидывающий прошлое голос: «Его — не люблю». И еще: «Старого я бы не полюбила. Знаю: случай был...»
И когда она это говорила: «Нас считают за ненормальных?» И мое: «Вы — хорошие?» В последний свой приезд — осенний — в тех же Монетчиках? Или раньше, в Губерлинске, в одну из отлучек Геры?
Да, может, и не было никакой отлучки особенной — исчез, придет позже. Он мог исчезать. Например, к отцу. У него был вдовый отец, исчезающий, в свою очередь, в Уфу, к какой-то женщине.
Однажды он застал нас — Гера.
Я уже догадывался, что Зинаида может быть намеренно неосторожной, — испытывала судьбу, в любое время дня, если только оставались одни... Неразрешавшиеся ничем объятия. Она сказала:
— Я хочу видеть твои ноги...
Потому что был в домашних брюках, без рубашки, которую непонятно когда сбросил. Услышали слишком поздно — входную дверь уже открывали.
Как я оказался в кухне — не помню. Через отворенную дверь комнаты, в которой мы были, меня, пробежавшего, конечно, можно было бы увидеть. Чувствовал: лицо горит. Изобразил пьющего компот из большой семейной чашки. Пил, тянул компот. Тянулся, как струна, в неведомое, ждал. Губы, кажется, дрожали...
Гера прошел в комнату, произнес что-то — я не воспринимал; а потом, засмеявшись, сделал какое-то там открытие — Зинаида запротестовала, показала, должно быть, на кухню; он осекся. Компот я допил в полной тишине.
Вышел — мимо него, не глядя, — зачем-то сунулся в туалет, в котором не было воды. Тут же оказался у себя. В полной растерянности попросил стакан — наверное слишком громко. Она подыграла, голос был тягуч:
— Володя, возьми. Что за спрос!
Пил холодный чай — и все не мог напиться.
Постучав (я прикрыл дверь), вошел он, повесил пиджак в шкаф. Взгляд его испытующе тронул меня, словно он хотел проверить какую-то мысль, — я отвернулся.
После этого вбежала Зинаида, уже в халатике, но босая, тоже излишне громко стала расспрашивать о каком-то кинотеатре, она непременно хотела выспорить у Геры; о каком — я забыл.
...Почему именно эти обои с рисунком серебряной тюльпанной луковицы заключили в себя «Записки Мечтателей»? Кто переплетал книгу? Безвестный ли переплетчик, угасавший духом в довоенные годы, или сопричастный тайнам «Записок», сам — мечтатель, ищущий в мире свою «точку»...
Так спрашивал себя, глядя в окно, за которым виднелись ближнее незастроенное поле, с редкими фигурами прохожих, и дальний городской бор за рекой — дымчато-сизый, — и оставляя в покое книгу, выпрошенную у Кляйнов; и все смешивалось в сознании, получалось невесть что. Не помогал и Андрей Белый с его антропософами (смотри опять же «Записки»!), безумными предсказаниями Неттесгеймского Агриппы.
Агриппа вырастал в воображении, начинал походить на Геру, темный взгляд его перенести не было сил. И он словно предсказывал все последующие годы, унижения и разочарования, исходящие от Зинаиды, мыканье по телефонным будкам, драматическую актрису — однажды, — двигавшуюся по улице то впереди меня, то — уже позади, с волосами, опущенными шлемом под твердой даже на вид шляпкой с прямыми полями; и некую переднюю потом, где почему-то долго стояли, прислонившись к стенке, снова неразрешавшиеся ничем, исступленные поцелуи, от которых болели губы; и когда все кончилось, как началось, навстречу по улице опять шла эта знакомая драматическая актриса.
Униженность была вот в чем: Зинаида больше не верила в меня. То есть не верила, что смогу переломить обстоятельства, лимитчину, которая, надо думать, ее страшила. Да и как не устрашиться, когда — зависимость полная, помыкание явное! Ведь вся жизнь у таких, как я, повязана — раньше не понимала, не было причины понимать — пропиской, жильем, работой. И нет никакой возможности выбирать! Кому же, спрашивается, захочется?..
То лето и осень были последними, когда она еще надеялась на московский обмен. Я понимал ее: Москва означала новую жизнь, более содержательную, — так хотелось жить!
...Но кто-то из тех, кого встречал у Кляйнов, писал мне в эту осень о Зинаиде темной, Зинаиде, готовой унизить, ищущей нового раба... Раба? Я вспомнил все. Побег через окно — благо первый этаж...
Притягивало закатное небо: запад реял, цвел нежной, слабой зеленью; оттуда шли волны облаков, желтеющие, синеющие провалами; а затем, в считанные минуты, все закраснелось, стало умирать. Восточная сторона улицы, по которой я шел, в этом освещении выглядела странно незнакомой.
Те же Кляйны, их верхотурка. Все мы, взбиравшиеся к ним по лестнице с непомерно крутыми, нескончаемыми маршами, были для Губерлинска мало сказать странными — мы были, как мне теперь ясно, инакомыслящими, богемой, «не нашими»... Нам, как и всем провинциальным кокоревым, скульпторам и художникам, в глаза говорили: «Вы — не наши!» И еще: «Вам бы, ребята, уехать подобру-поздорову... Куда? В Москву!.. Здесь вы не выживете...»
Мы подозревали за собой слежку и — пошучивали над этим, посмеивались; показывая одними глазами на ту стену в комнате, что выходила на лестничную площадку, кто-нибудь прикладывал палец к губам, шептал: «Внимание! Они подключились...» Потолок в комнате высоченный, под самым потолком действительно что-то чернеет — вроде отверстия. Словом, чепуховина. Иногда, правда, самым неожиданным образом, эта чепуховина подтверждалась. Был, например, такой Яковлевич, или Яклич, фамилию никто не мог запомнить — ускользала; без имени, пожилой, бывший моряк, показывал кому-то из нас свои стихи. Там была война. Она, виделось мне, грузно дрожала студнем, в мутном, подвижном и застывшем одновременно попадались хрящеватые, кожистые кусочки... Они словно давали знать: э т и м можно прожить. Яклич казался невозмутимым, только чернел тяжелым мрачноглазым лицом, обугливался, когда особенно уж допекали... Чем же? Не топтаньем его стихов, их почему-то щадили, — глухим смирением пополам с чем-то безжалостным, трудноопределимым. Впрочем, некоторые принимали его всерьез.
Надо уточнить: у Кляйнов он не бывал — все же много старше всех, да и не приглашали; достаточно того, что сам перехватывал кого-нибудь у городского сада имени Луначарского. При этом выспрашивал очень уж настойчиво: «Что пишет Франц? Как у него с работой? Кажется, он хотел идти в обком? Говорил кто-то...» Проявлял участие, торопил события. Франц в обком партии ходил, разговор имел, именно с Гуляевой, курирующей культуру; жалоба такая: третируют по национальному признаку, оттого что немец. Печататься невозможно, Союз писателей и местное издательство — лавочка для своих... Всего этого Якличу не говорилось, хотя он в конце концов узнавал какими-то путями. Вот всплывает в эту самую минуту одно соображение: некоторые подозревали Яклича в доносительстве, вернее, в профессиональной работе на свою Контору; но эти же подозрения и провоцировали невольную откровенность, потому как за спиной Яклича-то был кто? или что? Сила охранительная, она же губительная; в сердцевине этой самой силы — иррациональная мертвая точка. Никого и ничего. Как завороженный, смотрел в эту точку весь тот народ, что посещал литературные кружки, студии, что мыкался там со своими идеями, мыслями, мнениями, обреченными небытию.
Однажды осенью встретил Яклича на проспекте Победы, недалеко от банка, в первый раз видел его в таком состоянии: подмигивал и подхихикивал странно, тяжелое лицо распустилось, словно сняли в нем некие закрепы, зажимы, чернота из него ушла, — догадался, пьян, хотя на ногах не покачлив.
— Лето прошло, а вас — ищи-свищи... — бормотал неузнаваемо. — Не-е, ребята, так дело не пойдет!
— Какое дело, Николай Яковлевич? — спрашивал я недоуменно.
— Ищи-свищи... — повторял радостно и, казалось, бессмысленно. — Не-е, попрыгунчики вы мои, я за всех вас отвечаю!.. Пасти должен. У-у!.. — тоненько завыл он, глядя на меня даже с каким-то подобием нежности, впрочем, пугающей, скверной и на нежность слабо похожей.