— Давай посидим, — сказал он. Но вместо того чтобы сесть с подветренной стороны у стенки, он обошел вокруг. Потом поднял кирпич и взвесил его в руке. — Вот послушай, — сказал он.
Кирпич ударился о стенку, полетел вниз и, наверно, на глубине тысячи футов с треском, как будто пробил толстый лед, упал в воду. Эхо долго еще грохотало в шахте.
— Да, глубоко здесь, — сказал он и прыгнул прямо на стенку. Я весь похолодел: казалось, он хотел размозжить себе голову. Но он подтянулся на руках, как обезьяна, и вот уж стоял на стенке шириной в каких-нибудь несколько дюймов.
— Ради бога слезь, — взмолился я. А он меня даже не слышал. Он смотрел вниз. — Носарь! — крикнул я.
Он стал медленно спускаться и повис в воздухе на секунду или две, пока ноги искали невысокую приступку. Его лицо было мне хорошо видно на фоне стены — он горько плакал. Я подбежал к нему и усадил его. Он ободрал себе руку о колючую проволоку, и я перевязал ее носовым платком. Другой рукой он прикрывал глаза, словно не хотел чего-то видеть.
А потом, сидя у стенки, он жевал шоколад. И все прикрывал рукой глаза.
— Интересно, спит он сейчас или нет, — сказал он наконец. Всякий раз, как он упоминал о Крабе — никогда не называя его по имени, — я подпрыгивал чуть не до неба. Может, надо было убедить его не думать об этом. Но тот, кто побыл с братом смертника, знает, что это невозможно — не думать. Я украдкой поглядел на часы.
— Ты же их сломал, — сказал он.
Вид у меня, наверно, был дурацкий.
— Господи боже, — сказал он с горьким смехом. — Даже теперь мне ничего не стоит тебя купить. — Я отвернулся обиженный. — Не сердись, — сказал он. — Я вот уж недели две думаю о времени, и особенно с сегодняшнего утра. Пойдем.
Я еще пуще обиделся, и все удовольствие от прогулки пропало. Никаких сил не было терпеть. Куртка жала под мышками, воротник натирал шею, спина ныла, ноги болели, особенно когда я делал неосторожный шаг и, оступившись, попадал каблуком между шпалами. Вдобавок мне до смерти хотелось спать, глаза запорошило песком, да и не знал я, что у него на уме. Честное слово, я не удивился бы, если б он вдруг подскочил ко мне и всадил в меня чугунный костыль из тех, что аккуратными кучками были сложены вдоль рельсов.
— Часы, — вдруг сказал он, пройдя молча целую милю. Это было так неожиданно, что я не понял, о чем речь и при чем тут часы. — Часы. На церквах, магазинах, муниципалитетах. И на цепочках — тикают у самого сердца. От них не удерешь, а если все-таки попробуешь, тебя начинают преследовать наручные часы. Узкие золотые браслеты и маленькие циферблаты, кожаные ремешки и циферблаты побольше, видно даже, как скачут секундные стрелки. А еще бывают квадратные, величиной с камеру смертников, и стрелки у них острые, как ножи, — берегись! Сроду не видел столько всякого металла. Понимаешь, это вроде наручников. Я и раньше им не поддавался, а теперь могу даже пройти мимо ювелирного магазина.
— Ювелирного магазина? — глупо переспросил я.
— Там полно всяких часов — и наручные, и стенные с боем, и старинные, с кукушкой. А стрелки движутся, ползут, в стеклах отражаются огни — знаешь, будто смеются, — иногда мне хотелось взять кусок кирпича…
— Но ведь в этом и хорошее есть, — сказал я.
— Как так?
— А так — время идет, не останавливается, а раз так, все это должно кончиться. Может, и он о том же думает.
— Ничего хорошего тут нет, — сказал он, не обращая внимания на мои слова. — Время — как большая река, а по берегам — скалы в тысячу миль высотой. Иногда река течет медленно, а иногда бурлит и мчится как бешеная. Но деваться некуда, река несет тебя, и никаких гвоздей. Скажем, ты выпиваешь, или танцуешь, или дерешься. А время не ждет, оно свое дело делает, и ты все стареешь. Колеса крутятся и нас крутят! — крикнул он. — Что толку жить, если ты себе не хозяин? Что толку радоваться, когда знаешь, что тебя, как свинью, откармливают на убой?
Мы сошли с насыпи и зашагали через поле к реке. Уклон был к востоку, а все деревья клонились к западу. Соленый запах щипал мне ноздри, ночной воздух жег, как огонь. Я вдруг заметил, что все время смотрю в сторону. Глядя на эти согбенные деревца, на низкорослый боярышник, я думал, что, может быть, в этом истина. Дует ветер, им приходится покоряться. Они склоняются перед ним, а когда распускаются цветы, никто и не замечает, что ветки кривые. Они не уповают на доброту бога, а мирятся с его жестокостью — не только с этим вонючим временем, идет оно там или не идет, но и со всем остальным дерьмом. Может, тот, кто сумеет проплыть по этой огромной реке и миновать пороги, сможет потом плавать по тихим заводям и любоваться на звезды. Но Носарю я не сказал ни слова. Это была его ночь, и если, распаляя себя, он чувствовал облегчение — что ж, пускай. Такое каждый сам решает для себя, и, только когда будешь готов, можешь задать вопрос и — дзинь! — получить ответ. А старина Носарь тогда еще и на старт не вышел. На каком бы он там коньке ни собирался скакать, конек-то был привязан за хвост к столбу да то и дело на дыбы вставал.
— Вся наша семья получила приглашение на завтра. — Я сразу подумал о казни и с ужасом уставился на него. — Да нет же, не туда, — сказал он. — Они-то не станут звать. Это старик Джонсон прислал записку. Там сказано, что миссия открывается в половине восьмого и он просит нас пожаловать. Пожаловать!
— Елею-то многовато выходит, — продолжал он. — Один священник для нашего малого, другой — для семьи. Один будет глядеть, как его вздернут, другой — утешать осиротевших. Это те же полисмены, только в другой одежке! Хитрые гады, заставляют тебя сложить руки, чтоб и наручники были не нужны. Я б их поубивал всех!
— Старик Джонсон это от души делает, — сказал я. — Ему не меньше твоего тяжко.
— Раскис, старый дурень.
Никогда не забуду эту прогулку. До сих пор, как вспомню, ноги ноют. Мы шли по дорожке, которая долго петляла и, наконец, вывела нас в низину. Живые изгороди оказались в девяти или десяти футах над нами, а потом мы шли куда-то на север, к полям, и вышли на болото, где из вонючей топи росли высоченные камыши. Мы, как идиоты, прыгали с кочки на кочку, не видя ни зги, потому что луна почти не светила, и, оступаясь, я всякий раз чувствовал, как грязная жижа затекает мне в ботинки. Время от времени нам открывалось целое море огней, белых, оранжевых и красных, они тянулись рядами или закручивались причудливыми петлями — это был Шилдс, южный берег Тайна. Иногда, как старая усталая корова, ревел запоздавший пароход, так громко, что казалось, стоишь на палубе и с перепугу того и гляди полетишь в трюм. Вдруг мы очутились в лисьих местах — перед нами на целую милю раскинулись холмы, густо поросшие боярышником и ежевикой. Эти кусты доставили нам кучу хлопот: я долго потом вытаскивал колючки из рук, боков и волос; те, что попали в ботинки, вонзились неглубоко, но расцарапали мне ноги. А потом мы набрели на яму, полную до краев черной, как смола, воды, и вонь от нее шла дикая. Мне на эту вонючую яму смотреть было противно.
— Спорим — там на дне что-нибудь интересное, — сказал Носарь. Он мог бы и не говорить этого. И тут я в первый раз испугался чего-то — сам не знаю чего, — еще больше, чем Носарь. Мы пересекли луг, ровный, как бильярдный стол, и пошли по немощеной дороге мимо каких-то свинарников; слышно было, как свиньи тыкались в стены и хрюкали. Носарь остановился, поднял камень и швырнул его. Послышался стук и визг.
— Ишь всполошились, — сказал он с усмешкой.
На береговое шоссе мы вышли в полночь, помню, стояла мертвая тишина, казалось, было даже тише, чем в полях, потому что туда все-таки доносился шум: грохотали электрички, торопливо стучали пневматические молотки в доках, мы дожидались попутки, и, клянусь, я был рад, когда остановился грузовик с рыбой. А за минуту до того, как показались его фары, часы начали бить полночь; сначала в Уолсенде, потом в Ньюкасле, наверное, на соборе святого Николая, потом — в Тайнемуте, в Саут-Шилдсе, Джарроу и еще где-то. Они били громко и гулко, это был целый оркестр. И сквозь эту музыку с какого-то дока донеслось размеренное лязганье. Как будто кто-то лупил в тарелки. Но это было больше похоже на погребальный звон надтреснутого церковного колокола. Я видел, как у Носаря сжались кулаки, и побоялся взглянуть ему в лицо.