— Эх, природа–природа… Скольких ты с ума свела и скольких ты вылечила!.. — молвил патетически Яствин, осовевший от дневного перехода и выпитого за ужином.
— Дядя, а дядя! Признайтесь, только чистосердечно: сколько вы раз были влюблены? По–настоящему? — спросила кокетливо Гера, поглаживая себя по бедру.
Яствин почесал пальцем за ухом. Вопрос шуточный, тем более ответить надо остроумно, с достоинством, но ничего остроумного как назло в голову не приходило. Прихлебнув крепкого чаю, он сказал:
— Видишь ли, милая Герочка, дело это, между нами говоря, прошлое… насчет любви, то есть… Да… У меня, к сожаленью, не было времени заниматься такими штуками личного порядка, всякими сердечными пережива–ниямй. В наше время все это как‑то выпадало из поля зрения. Закономерно. Мы были больше политиками и несли на себе много разных общественных нагрузок и обязанностей, а мне, бедному, так вдвойне досталось. Почему? У меня открылась способность к рисованию, тут хочешь–не хочешь, а заставят отдать себя всего на пользу дела. И отдавал. Особенно много пришлось потрудиться в разгар борьбы с религиозным опиумом. Досталось от меня длинногривым: у–у-у!.. Между нами говоря, дело прошлое, но получался иногда смех до упаду. Серьезно. Я рассуждал так: раз Георгия–победоносца малюют с копьем в руке, то почему Исуса не нарисовать с пушкой, а деву Марию… — покосился Яствин на Геру и сделал паузу: — В общем, решил свой замысел, как говорится, воплотить. И воплотили! Однажды мы с товарищем спрятались в церкви в субботу после вечерни, нас не заметили и закрыли на замок. Мы взялись за дело. Я захватил с собой красок, кисти, дружок мой — Электрофонарик. Поработали на славу и с рассветом удрали по веревке через окно.
Входят утром богомольцы в храм — мамочка моя! А Николай–угодник обрез в лоб им наставил. Бабки в обморок попадали, другие кричат, визжат, зато возле девы Марии — веселье! Мужики ржут, женский пол плюется — потеха! Поп так рассвирепел, что себя не помнил. Повыгонял всех и давай святых скипидаром отмывать.
— Это вы нарочно наговариваете на себя, озорником выставляете, — подала голос Гера, заманивая дядю на продолжение разговора. Тот ответил с улыбкой превосходства:
— Нет, Герочка–русалочка, что было, то было… Закономерно. Ведь я без университетов, от сохи появился в полном смысле. Меня матушка на пахоте в борозде на свет произвела. Не зря, когда вырос, опять меня к сохе потянуло, стал плуги ковать! Точно! Кузнецом на заводе. Работал и учился на курсах мастеров. Закончил курсы, а тут стахановское движение пошло. Включился активно. Ломали нормы каждый день. Ух! Шума было! Я всегда шел в ногу со временем, не отставал от других. И меня заметили. Попал в поле зрения. Закономерно. Вот и получилось: уснул мастером смены, а проснулся — директором завода. А? Вот так! В двадцать семь лёт!
Эх, времечко было! Все руководство завода в одну ночь, как корова языком слизала! Наступает утро, что делать? Остановить производство? Такого допускать нельзя. Вызвали меня в одно место, поговорили, так, мол, и так. И начал я директорствовать…
— Вряд ли на столь высокий пост поставили бы несведущего человека. Надо быть руководителем–самородком, чтобы взять на себя такую огромную ответственность, — подсластил Круцкий.
— Это само собой… Конечно, смотря с какой стороны глядеть, — ухмыльнулся Яствин со значением.
— Ваше поколение, Федор Зиновьевич, вызывает всегда чувство восторга. Богатыри! Титаны! С тех пор, как вы находитесь у кормила нашего главка, все идет, как по маслу, без сучка, задоринки. Министры приходят й уходят, а вы стоите, как скала несокрушимая. Если кто спросит, за что мы вас любим, я отвечу прямо: за отеческую строгость, за принципиальность, за справедливость. Вы видите каждого насквозь и каждому воздаете должное, — захлебывался Круцкий в потоке славословия, поглядывая искоса на Яствина и стараясь не переборщить. Плохо недобор, плохо и перебор. Однако, как видно, Яствин принимал излияния благосклонно, как должное, и Круцкий, распалясь, продолжал изливать безудержную лесть: — Вы и на своем настоящем посту, Федор Зиновьевич, истинный творец! Ху–дож–ник, как в молодости.
— Ну, это ты загнул… — шевельнулся Яствин. — Я художник только по призванию, а призвание — еще не дело. Да и кто такой, собственно, художник? Он может лишь показать, то есть изобразить то, что уже существует, хорошее или плохое, может вызвать соответствующий отзыв, что ли… Мы же, производственники, создаем будущее, организуем и технически обеспечиваем рост производительных сил общества. Без картины или там симфонии человек как‑нибудь проживет, а вот без нас — современное человечество существовать не сможет. Верно, товарищ кандидат наук? — повернулся он покровительственно к Мареку Конязеву.
Тот потянулся, молвил мечтательно:
— Хорошо бы поймать жирного налима…
— Хватит с тебя сала свиного, — фыркнула Гера. — Перевели разговор на производство… Так дядя и не рассказал о любви. Подшипники ваши вот где у меня сидят! — показала Гера на свой живот.
— Ну, это место, Героика, вовсе не для подшипников… — усмехнулся Яствин. — Ну, что ж, пора спать.
— Неохота в палатку забираться, так тепло, — отозвался просто–Филя.
— Эгэ! А комары? — воскликнул Конязев, исчезая за пологом палатки.
Яствин натерся старательно «Тайгой» и тоже полез не спеша под брезент, заявив, раз у него люмбаго, он не рискует оставаться под открытым небом на росе.
Костер без подпитки вскоре погас. Шумела у плотины вода, где‑то в лугах гнусаво поскрипывал коростель-дергач, но уставшие с непривычки туристы ничего не слышали.
«Король» и реформатор
Павел Зяблин вышел на заводской двор, потянулся, посмотрел вокруг. Солнце растопило асфальт, покрытый черной спекшейся коркой масла и грязи, под ногами поблескивали втоптанные шарики, ломаная стружка, латунные кружки высечки, словно кто‑то усеял дорогу пятаками. Из открытых окон зданий остро попахивало горячей смазкой и керосином.
Шагах в тридцати от сепараторного участка — кафе, похожее на большой стеклянный аквариум. В городе от таких «аквариумов» вечно разит капустным духом и прогоркшим маслом убийственных пончиков, но о здешнем рабочем кафе никто худого не скажет. Чистота, голубые столики, хромированная стойка раздачи пищи, в углу за ширмой — умывальники.
Павел обедал здесь ежедневно, и если б завод работал в выходные, то приезжал бы и по воскресеньям. Уж возьмет первое, борщ или суп, так это именно то, что надо: сготовлено вкусно, без обмана. И второе — пальчики оближешь. А почему? Да потому что здесь нелегко украсть продукты ни повару, ни заву, ни их прихлебателям — рабочий контроль беспощаден. И цены божеские. Обед из трех блюд — шестьдесят копеек. Попробуй‑ка за такие деньги поесть досыта вне завода!
Для обеда рабочим отпущено сорок минут, но Зяблин управляется за двадцать. Остальное время — на отдых. У входа в пролет, как всегда, — сборище. Кто на ящиках, кто на скамейках сидят, раскуривают, балагурят. Павел присел рядом, зажмурился от солнца. По телу разлилась истома. Хоть и привык вставать в шесть утра, а все же после основательного обеда на солнцепеке тянет в дрему. Видать, старость начинает подбираться исподтишка… Раньше бывало поспит часа три–четыре в сутки, и ладно, опять как штык! И в кино, и на гулянки поспевал, а тут придет с работы, и на боковую.
«Крепко тебя Катька высасывает…» — подтрунивали над ним грубовато приятели. Он умел ответить в том же духе, в карман за словом не лез, после чего, делано зевая, удалялся с превосходством.
Сегодня он решил вовсе не задерживаться возле трепавшей языками компании, пошел прямо к рабочему месту проверить толкач на штампе пятой операции: нет-нет да заест, не сбросит деталь кожуха. Перегрузки создаются такие, что пресс шатается. Сменщик небось схалтурил при наладке или^слесарь нахимичил. За ними надо глядеть в оба.
После яркого солнца внутри корпуса показалось совсем темно. Зяблин включил местное освещение, нажал кнопку пуска пресса и, когда маховик набрал обороты, стал короткими рывками штанги управления опускать тяжелый ползун, под которым закреплены головки штампов. Один такой «Кирхайс» заменяет восемь малых прессов, подобных тем, на которых работают Катерина и Зина.