— Я разведаю, — сказал я. — А вы затворитесь покрепче и наружу не ходите, пока я не вернусь.
Вскочил я на нашего аргамака белого с пятном на боку (для него-то и овес был надобен) и поскакал борзо на Пожар, оттуда на реку, а по реке к Болотному торжищу. И еще не доехал я до Болота, как уже всё доподлинно сведал от людей.
Что пришел поляк в купилище купить четверть овса. Да присмотрелся, почем русские покупают, и видит, что дают за бочку рубль. И хотел он купить тою же ценою. А торговый мужик увидал хохла и назвал цену вдвое.
— Зачем товар дорожишь? — осерчал хохол. — Люди у тебя по рублю покупали, а ты с меня по два дерешь. Не убавишь ты цену — я пойду и там куплю, где люди по закону продадут.
— Ступай, поищи, — говорит мужик. — Я с тобой насилу не торгую. А только ляхам на этом базаре не покупать дешевле.
Поляк пуще разгневался.
— Как смеешь грабить меня? Разве мы не одному государю служим?
— А зачем твой государь король, старая собака, нам до сего дня своего щенка не прислал, как было уговорено? А теперь он уж нам не надобен. И вам бы всем, хохлам, идти отсюда вон, пока живы.
Тут поляк выхватил саблю, а мужик прочь побежал, жалобным криком на помощь призывая. Тогда повыскочили из лавок московские люди, числом до сорока, и к поляку кинулись. Теперь уже и сам он с воплями предался постыдному бегству. А тут подоспели другие поляки. И составилось мордобитие.
Сведав все это, я приехал сам на Болото, и увидел: прискакали конные роты и дерущихся разняли. И сам Александр Гонсевский по торжищу разъезжает и народ увещевает. Я поближе втерся и стал слушать.
— Что же вы, милые друзья, бунтуете? Разве забыли свое крестное целование?
Гонсевский русскому языку навычен. Вдруг заметил я среди собравшегося народа не кого-нибудь, а саму Настасью Федорову, упрямую и глупую девицу. Спешился я, и, коня в поводу ведя, подошел к ней.
— Челом, — говорю. — Какие вести? Здоровы ли ляхи, что в вашем монастыре стоят?
Гонсевский меж тем вещает:
— Не надейтесь на ваше множество! Нас немного, но мы такие здоровые молодцы и бесстрашные воины: вашим великим ратям случалось от малых польских отрядов в поле бегать.
— Подлец ты, Данило, — говорит Настёнка. — Как только мог твой поганый язык повернуться, такое на меня возвести, что я с хохлами гуляю. Я тебя теперь вовек не прощу.
Гонсевский говорит:
— А у королевича были в Литве дела неотложные, потому он к вам долго не ехал. Но теперь уже скоро приедет, и всех мятежников сурово покарает. И не ждите тогда прощения!
Настёнка заплакала, а мне жаль ее стало.
— Ладно уж, — говорю. — Зачем старое поминать? Ты меня прости, я сказал не поразмыслив. Но ведь и ты меня обидела: малым возрастом попрекала, замуж за меня идти отказывалась, да еще щенком обзывала.
Гонсевский говорит:
— Вы, москвитяне, народ бессовестный и неблагодарный. Сами же молили короля вам поспособствовать, королевича на царство прислать. А теперь вы его величество старой собакой называете, а королевича щенком. Покайтесь и образумьтесь, пока не поздно!
Настёнка отвечает:
— Добро. Коли ты покаялся и прощения просишь, я тебя, так и быть, прощаю, — и помалу перестает слезы проливать. — И сама впредь клянусь тебя не обижать и поносными словами не грубить. А что ты возрастом мне едва до носа достаешь, то не твоя вина, а изволение Божие.
— Мы вам никакого зла отнюдь не хотим, — говорит Гонсевский. — А хотим с вами мирно жить. Мы на то здесь и поставлены, чтобы охранять тишину и мирное спокойствие.
— Стало быть, помирились? — говорю я. — Ладно, раз так, собирайся скорее и поедем в Троицу, пока здесь беды не случилось.
А кто-то из московских людей крикнул Гонсевскому:
— Если вы мирного спокойствия желаете, то убирайтесь вон отсюда! А мы уж сами себя соблюдем! Пока мы ваши лысые головы кругом себя видим, да в Кремле латинское пение слышим — где уж тут быть миру? Да у нас, на ваши хари глядючи, все кишки переворачиваются!
— Не вам, друзья, нас из Москвы выгонять. Король с королевичем нас не на то здесь поставили, чтобы мы уходили, когда вздумается, или когда вы прикажете.
Настёнка опять в слезы:
— Да как же я уйду, Данилка? Как оставлю царевну Ксению и прочих добрых инокинь? Я уже с ними обвыкла жить. А у вас в Троицком монастыре, небось, все монахи пьяницы и греховодники. Кто меня, сироту, защитит?
— Вовсе они не пьяницы, — ответил я. — А если кто и греховодничает помаленьку, то ведь я тебя не оставлю в беде. Уж как-нибудь тебя уберегу. Зато в Троице ты будешь от поляков неопасна: они уже обломали зубищи о нашу преславную обитель, вдругорядь не полезут. Думай, Настасья, решайся, а то поздно будет.
Один торговый мужик Гонсевскому крикнул:
— Долго ли нам еще ждать королевича? Уже терпению нашему скоро конец!
Гонсевский сказал:
— Дайте месяц сроку. Будет вам королевич, не сомневайтесь! Ждать осталось не долго.
Настёнка сказала:
— Дай мне сроку поразмыслить до Христова дня.
— Так это же целый месяц!
— Не месяц, а три седмицы всего. Не можно мне в Великий пост из обители, меня приютившей, убегать.
Ну, я и согласился. Пускай поразмыслит. И пошли мы с ней с горки кататься. А народ с площади Болотной тоже стал расходиться.
Марта 3-го дня
Ляпунов взял Серпухов.
Бояре Московские, изменники, во главе с Федькой Андроновым и Мишкой Салтыковым, пошли к патриарху и давай его ругать: от тебя-де вся смута идет. Ты письма слал, чтобы города против королевских людей ополчились и в Москву шли бить поляков и нас. Вот бери теперь бумагу и пиши ляпуновцам, чтобы ворочались по домам.
— Я писем не писал, — ответил святейший Гермоген. — А буду писать, если король сына своего не пришлет и не крестится королевич в истинную веру, как было обещано. А если пришлет и если крестится, тогда я с охотой отпишу рязанским людям, чтобы вернулись в домы свои.
— Ну, святейший, довольно мы твое бесчинство терпели, — сказал Федька Андронов. — Ты своими воровскими выходками конечно свой чин осрамил. И не надейся, что охранит тебя твое достоинство.
Побежал Федька к Гонсевскому и сказал, что патриарх несомненно взбесился и надобно его в темницу заточить, пока он еще большей смуты не поднял. Гонсевский послушал Федькиного совета и повелел Гермогена бросить в темницу. Что и было немедля исполнено.
Испокон веку на Москве не совершалось дела постыднейшего!
Сегодня восемь иноков и шестнадцать слуг с нашего Троицкого подворья снялись и поехали с пожитками своими в Троицкий Сергиев монастырь. Здесь теперь изрядно обезлюдело. И мне бы давно пора уехать, да вот из-за глупой Настёнки все мешкаю.
А денник свой, кроме сего листа последнего, я с иноками в Троицу отправил и наказал передать Аврамию. Там писанию уцелеть способнее. А здесь каждодневно невесть что может учиниться.
Марта 5-го дня
Расшумелся народ на Пожаре против Фроловских ворот. Пошел я туда, смотрю: толпа тыщи в три стоит детей боярских и посадских людей, и разного прочего народа. И кричат:
— Подайте нам Федьку Андронова да Мишку Салтыкова! Мы их, еретиков поганых, в клочки порвем! Почто они над патриархом глумятся? Под лед их, нехристей! Бороды им вырвать! Зачем они, собаки, позволили ляхам в Кремле латинский костел состроитть? Они, верно, хотят патриарха латинским пением до смерти уморить! Выстрижем, братцы, боярам хохлы на головах, пускай красуются!
Выскочили польские рыцари с немецкими наемными стрельцами, стали толпу разгонять. Драки сильной не составилось, поелику москвичи были безоружны и не стали с одними кулаками на копья и сабли лезть.
Марта 14-го дня
Скоро Вербное воскресенье, а праздника-то, похоже не будет. Ведь на Москве издревле ведется, чтобы в сей день патриарх на осла верхом садился и от Лобного места ехал во Фроловские ворота; а сам царь чтобы ослика под уздцы вел. Потому что, ежели кто не знает, господь наш Иисус Христос таким же способом, то бишь на осляти верхом, въехал в град Иерусалим.