— Лев Иванович, — обращается к Ошанину, — не могли бы представить у нас в передаче лучших? Человека три, не больше?.. На пятнадцать минут.
— Можно, — говорит он. — Это мы сейчас и с превеликим удовольствием сделаем.
Прищурившись, он смотрит на всех нас, сидящих в небольшом зале, и говорит:
— Сильва, Аркаша... Я думаю, вы не будете против, если мы предоставим право выступить Природину, Гилевичу и Гаврусеву. По-моему, это наиболее интересные поэты.
Возражений нет. Через полчаса — в студии. Записываемся на пленку. А когда выходим, Ошанин мне говорит:
— Марат, вечером литературная встреча в ЦДЛ. Будешь читать одно стихотворение. Подбери сам. Можно «Рыжий караван», но еще лучше о расстрелянном комиссаре.
В гостиницу я в этот день не попал. Обедали в «Праге», просидели чуть ли не до самого вечера. От ресторана до ЦДЛ — рукой подать. Пришли как раз вовремя. В круглом зале, на возвышении — стол и стулья. Это для нас, выступающих. Ниже уже сидит публика. Вверху, на балконе — старики: Безыменский, Антокольский, еще кто-то... Я никого тут не знаю и чувствую себя потерянным. Но вот знакомое лицо. Да это же москвич Миша, который приезжал в Хурангиз. Я пробиваюсь к нему и кричу:
— Миша, привет... Миша!
— Какой тебе Миша? — одергивает кто-то недовольно. — Это же Михаил Лукашов.
— Да нет, я вон того, в синем пиджаке...
— Ну и я тебе говорю о нем... Лукашов он. Кое-как я все-таки пробился к Лукашову:
— Здравствуйте! Узнаете?
— Нет, что-то не припомню.
— Хурангиз... Литобъединение...
— А! — восклицает он. — Ну как же, как же! Сержант? Это ты, по-моему сказал, что весь полк набил хлопком подушки, и никого не судили...
— Ну да... Я стихи на вечере читаю.
— Ты? Вот здесь?
— Да...
— Ну, ну... С кем, оказывается, свела меня судьба. Ну, бывай, мне некогда. Меня ребята ждут. Освободишься, подходи.
Ошанин объявляет вечер встречи открытым, произносит вступительную речь и предоставляет слово Евтушенко. Он высок и молод и не слишком знаменит, хотя о нем уже говорят. Читает стихи из своей книжки «Разведчики грядущего». Немножко рисуется, глаза закатывает. А в общем — это поэт. Потом Котов, Рождественский, Кеулькут. Аплодисменты не слишком хлесткие, но все-таки. Вот и мне за моего комиссара выдали положенное. Я сел и опомниться не могу. Когда читал, никого перед собой не видел, все плыло перед глазами. Отдышался, вытер пот платком, стал приглядываться к сидящим в зале. И тут увидел Тоню.
Я отвернулся, потому что решил — мне почудилось. Потом опять несмело направил взгляд на нее. Она, как тогда, в день нашей первой встречи на озере, улыбнулась и пошевелила двумя пальчиками. Это она. Это ее жест. Ее любимый жест. Я не выдержал, легонько кивнул. Она улыбнулась опять и глаза ее засверкали. Видимо, всплыло в памяти все хорошее, прошлое...
Я все время смотрел на нее и ждал, когда же будет конец нашему вечеру. Слушал я поэтов без внимания. Только певучие восклицания да всплеск ладоней усваивал мой слух, но не смысл прочитанного.
Едва Ошанин объявил вечер оконченным, я сразу спрыгнул со сцены и подошел к Тоне:
— Ну, здравствуй... Как ты здесь оказалась?
— Здравствуй, — задерживая мою руку, тихонько ответила Тоня. — Давай выйдем...
— Конечно... Но там холодно... Может, оденемся?
Заходим в гардеробную. Старик-швейцар подает Тоне белую меховую шубку и шапку. Я помогаю ей одеться и думаю: «Да, этот Лал разодел ее!» Горечь, досада, злость — все сразу закипает во мне:
— Ты одна? — спрашиваю зачем-то. — А где твой нареченный?
— Марат, умоляю тебя... не надо...
— Ну что ж, не надо, так не надо... Как ты здесь оказалась? Все еще увлекаешься поэзией?
— Я получила от Оли телеграмму, что ты здесь: вот и пришла. Пришла, чтобы посмотреть на тебя. Но если тебе это не угодно... Если тебя удручает, то я...
Губы у Тони дрожат и голос срывается. Сейчас заплачет.
— Ты что, Тонечка? — беру я ее под руку. — Я очень рад, что встретил тебя. Почему ты решила, что мне не угодно? Глупости какие-то...
Мы выходим на тротуар и идем к Арбату. Молчим, ибо волнение столь велико, что оно мешает и размышлять, и говорить.
— Ты, кажется, не работаешь? — спрашиваю я. — Оля мне говорила...
— Я окончила истфак. Но понимаешь... Лал настоял...
Тоня осеклась, а мне стало смешно, что и она своего мужа называет Лалом.
— Лал тебе запрещает работать? Так надо понимать? А если он узнает, что ты захотела увидеть меня и пришла сюда, ко мне?
— Во-первых, он в командировке, — отвечает небрежно Тоня. — Во-вторых, я никогда не даю ему отчета в своих поступках.
— И у тебя уже есть своя, интимная жизнь, скрытая от его глаз?
— Марат, прекрати, это слишком. О какой интимной жизни ты говоришь? Весь мой грех и вся интимность только в том, что я пишу Оле письма и все время спрашиваю о тебе. Все время передаю приветы, надеясь на что-то...
— Эх, Тоня, Тоня, — не могу сдержаться я.
— Марат, милый, — умоляюще просит она. — Ты меня должен простить за прошлое!
— Да я давно уже простил, — отзываюсь с беспечной лихостью, от которой щемит сердце и кровь стынет — Разве я тебя упрекнул в чем-то? Что поделаешь, если тебе понравился другой? Что поделаешь, если он оказался лучше? Чище! Импозантнее! Какие там еще у него качества? — спрашиваю я со злостью: показная холодность и безразличие изменили мне самым неожиданным образом.
— Маратка, милый, успокойся... Ну, успокойся, — вдруг начинает счастливо смеяться Тоня. — Я ведь знала, что ты не разлюбил меня. Знала! Ну, скажи, что так же, как прежде, любишь меня! Скажи...
Тоня целует меня, и у нее глаза мокрые. Стоим посреди тротуара, оторваться друг от друга не можем. Я только слышу шепот: «Марат, милый мой Маратка, мука моя... совесть моя... счастье мое....»
— Куда мы идем, Тоня? — выйдя из оцепенения, спрашиваю я.
— Ко мне. Я сказала маме, что ты приехал. Посидим, поужинаешь у нас. Мама будет очень рада тебе. Она считает во всем виноватой себя.
— Это тебе твоя мама тогда внушила, что мы с тобой разные? — спрашиваю я. — Я — сын старого партийца, а ты...
— Откуда тебе известно такое, Марат? — испуганно отзывается Тоня. И умолкает. В молчании ее напряженность. Такое ощущение, будто я своим дерзким вопросом погасил вспыхнувшее пламя.
— Оля доверила мне одно твое письмецо. Прости ее, — говорю я и сжимаю похолодевшую руку Тони в своей ладони. — В том письме ты объясняешь истинную причину нашей размолвки. Дескать, оставила меня, чтобы ни чем не омрачать мое существование. Неужели это так?
Тоня высвобождает руку из моей ладони.
— Марат, давай не будем об этом? Ты прекрасно понимаешь и сам, что мы с тобой и сейчас — на разных полюсах. А тогда — тем паче. Не думаю, чтобы твои родители могли принять меня...
— Тоня, ты жестока ко мне. Как ты смеешь так думать?
— Не надо, Марат. Не бери на себя слишком много, — печально отзывается Тоня. — Окажись я твоей законной женой, мог бы поплатиться и ты, и твой отец. А к чему неприятности? Разве нельзя обойтись без них? Разве недостаточно того, что я тебя люблю? Считай, что ничего страшного не произошло. Просто мы долго не виделись. Встретились, и вот — счастливы...
Тоня выговаривает каждое слово с трудом, словно у нее мерзнут губы. И слезы у нее на глазах, и дышит судорожно. Что и говорить — жестокое счастье. Я опять беру нежные пальчики в ладонь и заглядываю ей в глаза. Я не могу понять, почему у нее такое страшное предубеждение? Почему такой страх? И начинаю внушать ей:
— Хорошо, Тоня, допустим, отец мой не согласился бы на наш с тобой брак. Но я-то, я! Я не поступился бы и мыслью предать тебя. Ты понимаешь это? Да и риска с моей стороны никакого не было. Что из того, что твой отец репрессирован? Дети за родителей в таких ситуациях не несут ответственности...
— Может быть, Марат. Но к чему сейчас об этом? Меня, действительно, сбила с толку мама. Лал пришел ко мне в общежитие и как раз у меня была мама. Сначала они с Лалом поставили меня в безвыходное положение: дескать, мы с тобой не пара. А потом заговорили о благополучии. Маме Лал достал путевку в Сочи и помог вернуть московскую квартиру, меня перевел в Московский университет. Только в одном они меня не сломили. Они не смогли убить во мне любовь. Будешь ты со мной, или опять уедешь далеко отсюда, но ты всегда у меня в сердце...