У меня, действительно, появилось какое-то равнодушие к ним. То ли слишком разборчив стал, то ли работа все мое свободное время отнимает. Иногда вспоминается Тоня. Обычно после того, как мне передают от нее привет. Случается это редко, но бывает. А приветы передает из Мары Оля, жена Чары. Чары, хоть и не значился «в списке полковых сердцеедов», но со службы вернулся с законной супругой. И ей стала любимая Тонина подружка, кудрявая Оля. Она переписывается с ней. Вот и подбрасывает мне изредка приветики из Москвы. В понедельник, как обычно, у нас в редакции планерка. Собрались в кабинете редактора. Человек восемнадцать-двадцать. В основном, недавние студенты вузов и бывшие воины. Все пишущие. Одни хорошо, другие кое-как. Балашов ходит «в лидерах». Он уже четыре года в «комсомолке». Покинул радиокомитет, но связи с ним не прерывает. Успевает и тут, и там. Эдик раздобрел. Это стокилограммовый гигант с загадочной улыбкой на мясистом лице. По-прежнему он отдает предпочтение лирике. Но увы, он все еще не закончил поэму о фламинго и, разумеется, пока что не ответил на главный вопрос жизни: почему у фламинго розовые ноги? Эдик — заведующий отделом комсомольской жизни. У него два литсотрудника: Природин — то бишь я, и недавний студент ленинградского университета Юра Рябинин. Тоже лирик. Но в отличие от Эдика пишет не о фламинго, а о скворцах. Причем эти стихи о скворцах недавно напечатал журнал «Смена». Юра принял эту публикацию довольно хладнокровно, а Эдик произнес мечтательно: «Москва, Москва, как много в этом звуке!..»
На планерке Эдик «глаголит» от имени всего отдела:
— Значит, планы у нас таковы,— говорит он, глядя на ответственного секретаря Володина, который сидит сбоку редакторского стола.— Рябинин сдаст материалы рейда по строительным объектам...
— Сколько строк? — перебивает рыжекудрый Володин.
— Триста...
— Что еще?
— Еще Природин строк двести. Завтра приезжает делегация текстильщиков Реутова.
— С ума сойти,— ухмыляется Володин.— А как с каналом?
— На канал поеду сам,— чуть тише, но значительно произносит Балашов.— Видимо, будет очерк. Вчера я встретил секретаря керкинской газеты, Бердыназара. Он такое рассказывает!..
— Отлично,— перебивает Володин и смотрит в сторону заведующего школьным отделом.
После планерки отправляемся всем скопом выпить по кружке пива. В закусочной Артабаса с полсотни завсегдатаев. Оранжевая металлическая цистерна стоит под фанерным навесом. Пивник нас знает и малость побаивается: ведь только комсомольцы могут себе позволить бестактность! Ну, например, напишут, что Артабас построил собственный дом из шести комнат на пивной пене! А такой карой ему уже не раз грозили.
— Эдик, родной мой, как живешь? — кричит он, орудуя насосом.— Подойди сюда, я сейчас. Эй, посторонитесь немножко! Не видите разве, люди ко мне пришли! Сколько вас? — опять кричит он.
— Шесть душ, Артабас! — отзывается Эдик.
— Сейчас нарисуем. Один момент!
И вот, мы стоим в холодке и, посмеиваясь над запуганным пивником, пьем пиво.
— Пугать надо — обирал и шарлатанов! — злорадствует Эдик.— Только так можно их призвать к совести.
А вообще-то это первый пройдоха. С газировки же начинал! Вот она газированная будка. Под ней мы и стоим. И стихи мои. Это я ему написал!
Юра смотрит вверх, где на фанерном щите яркими алыми буквами выведено:
Что за сироп! Что за вода!
Жажду всегда утоляет она!
Пил бы ее с утра до темна!
Жаль, что емкость не позволяет моя!
— Великолепные строки! — восклицает Рябинин.— Классика! Интересно, поэма о фламинго тоже в этом стиле?
— Стиль у меня один,— строго отзывается Эдик.— Лирический...
— Твое счастье, что милиция не разбирается в поэтическом мастерстве. Будь я милиционером, вкатил бы тебе пятнадцать суток! — говорю я.
Эдик Балашов краснеет и шмыгает носом. Кажется, я немножко перегнул. Не понравилась ему моя фамильярность.
— Сразу видно, что в стихах ты — ни бум-бум,— не слишком сердито начинает нападать Балашов.— Но хотя бы имел уважение к старшим. Почитать надо старших по должности. Нехорошо, товарищ Природин!
— Ладно, исправлюсь,— отшучиваюсь я.— А вообще-то непонятно, для чего ты сочинил такую ересь?
— Стихи как стихи! — раздражительно говорит Эдик.— Конечно, не классика... Но посмотрим — что выдашь ты! Хоть бы о реутовцах! Кстати, не забудь выяснить, в какое время прибывает московский...
— Тогда я пошел...
— Я тоже,— присоединяется ко мне Рябинин.
В редакции мы садимся за письма юнкоров. Каждое утро приносят до сорока писем на каждый отдел. Пропусти только день, не ответь авторам, и тогда вообще будет трудно справиться с потоком корреспонденции. Садимся, обрабатываем письма в очередной номер. На большинство писем приходится давать ответы. Тут банальная поговорочка «газета — не резиновая» — прямо кстати. Отбираем в печать самое значительное. Вести со строек и промышленных объектов, письма из комсомольских организаций. Жалобы оставляем на проверку. Когда их собирается в достаточном количестве, кто-нибудь из сотрудников начинает заниматься их проверкой.
Перед уходом с работы звоню в ЦК комсомола, спрашиваю о приезде реутовцев. Поезд, оказывается, прибывает в седьмом часу утра. Встреча солидная: будут корреспонденты всех газет, радио и киношники.
Вечером прихожу домой. Отец сидит за столом, пишет что-то.
— Марат, это ты? — спрашивает, не поднимая головы.— Поди сюда. Помоги мне настрочить речь. Завтра утречком наши реутовцы приезжают. На фабрике будет грандиозная встреча. Мне как старому ветерану и организатору текстильного дела выступать придется. Из ЦК Чарыев позвонил. «Давай,— говорит Природин,— это твоя стихия».
— Ну, папа! — смеюсь я.— Мы с тобой сегодня — именинники. Мне тоже надо писать о них. Так что, вынимай свои тетради, давай сюда... Надо мне почитать, с чего там у вас начиналось.
Отец оживляется.
— Стало быть, все же пригодились мои записки? Только ты не того, Марат... Особенно в лирику не вдавайся. Там и о матери, и о дедушке твоем есть. В газету о них ни к чему. О деле больше пиши... Вот, на,— подает он тетради.— Кажется в третьей... Ну-да, вот тут.
Взяв дневник, ухожу в свою комнату. Бросаюсь на кровать, лежу некоторое время, чтобы отдышаться от жары и усталости. Затем принимаюсь читать...
2.
«Осенью двадцать четвертого приехали мы с Зибой в Полторацк, поселились в Доме дехканина. Комнатушка небольшая, но и у нас вещей-то — всего два чемодана. Ну, я как уполномоченный оргбюро пока еще непровозглашенной Туркменской республики, с утра до ночи на ногах: формирую бригады отъезжающих в Реутов и Тверь. Приходят, в основном, сельские девушки, закрытые яшмаком, разговаривают тихонько: сразу и не расслышишь — чего лепечут. Растолковываю им, какая прекрасная жизнь их в будущем ожидает. Расписываю свое родное Подмосковье. Не был я на родине семь лет, соскучился,— так что рассказываю и каждое слово у меня золотом расписано. Да только будущих наших текстильщиц не надо было и уговаривать. Они сами все хорошо понимали: куда и зачем едут. Иное дело — их отцы да деды. Тут я сказал бы так: старики везде одинаковы — что в Туркмении, что в Подмосковье. Не буду тревожить других, а возьму хотя бы своего папашу. Впрочем, о нем особый толк. И тут, в Туркмении, тоже такие же. Пугают своих детей, отговаривают. И чего только не плетут! Вас, мол, к солдатам везут. Будете спать под общим одеялом и так далее. Грозят, пугают, а девчата, хоть и страшатся, но все равно не отступают. Ну, тут, конечно, во многом способствуют и сами туркмены. Не все же бессознательные. Каджаров, например, Курбанов. Правда, последнего я сам сначала кое-как уговорил ехать, но он отказывался по иной причине. Беспризорничал, шпанил, по базарам шлялся, вовсе не хотел работать,— вот и отказывался. А когда я его уломал: человеком, мол, настоящим сделаешься, тут он и взялся мне помогать. Вмиг собрал вокруг себя группу девчат. И девушки с ним вроде бы стали бойчее себя вести...