— Марат, а ты что будешь?
— Икорку тоже, разумеется,— подсказывает Луговой. — Солдатики, они годами ее не видят.
— Я закажу себе сам. Зря хлопочете,— говорю я насмешливо.
— Но это не мы хлопочем,— говорит Кияшко.— Это Антонина Сергеевна о вас беспокоится. И вообще, я попросил бы вас немножко расслабиться. Не надо пыжиться. Тут все свои, все из одного теста. Единственно, что вам угрожает, это... Вон видите двух офицеров? Они как-то косо посматривают в вашу сторону. У вас есть увольнительная?
— Есть,— отвечаю я и думаю: действительно, чего это я петушусь? Все-таки, как ни говори, а мама права. Во мне течет ревнивая восточная кровь. Надо усмирять ее, иначе она ударит в голову.
— Марат, так я заказываю красную икорку и салат. Согласен? А горячего что? — спрашивает Тоня.
— Выбирай на свое усмотрение. Чего себе, то и мне.
Спустя час мы спокойно ужинаем. Ничего особенного не произошло от того, что я смирил в себе ревность. Просто я стал меньше смотреть на Тоню, и она постепенно увлеклась полуинтимной беседой с ученым. Лал, гранат, малахит и двусмысленные улыбочки. Луговой тоже не теряется. Едва оркестранты берутся за инструменты, он тотчас ведет Тоню на круг и вальсирует с ней. И тоже что-то ей говорит, отчего Тоня смущенно смеется. Эти многомудрые талантливые ловеласы делают все, чтобы взорвать меня. Вот режиссер принялся льстить...
— Милая Тонюшка... Да ей богу, вы не знаете себе цены. Вы могли бы сыграть любую заглавную женскую роль в репертуаре моего театра. Такая обаятельная внешность может пленить самого тонкого ценителя классической красоты....
— Адам Яковлевич, зачем вы так льстите? — не очень уверенно обижается Тоня.
— Это не лесть, Антонина Сергеевна,— подхватывает, прожевывая пищу, Кияшко.— Как-нибудь, когда мы останемся с глазу на глаз, так сказать наедине...— И он выразительно смотрит на меня и вновь двусмысленно улыбается Тоне.
Тоня зарделась. Смущена вконец, вот-вот расплачется. Ну, знаете: кажется, всему есть предел.
— Тонечка, мне пора,— говорю я и смотрю на часы.
— Как! Уже? — удивляется она, и я вижу, как не хочется ей покидать это теплое уютное местечко.
— Впрочем, ты можешь оставаться...
— Ну, нет, Маратик. Мы уйдем вместе,— тотчас поднимается она.
— Но до отхода поезда всего двадцать пять минут!
— Тогда поторопимся. Мужчины, что же вы сидите? Я кладу деньги на стол, и мы с Тоней, а за нами и
Луговой, спешим к раздевалке. Кияшко ведет расчет с официантом. Он догоняет нас уже на улице. Я понимаю: если сейчас не побегу во всю мочь, то обязательно опоздаю на поезд. Но до чего неприятно оставлять Тоню с этими двумя подвыпившими мужиками.
— Тоня, провожать меня не надо...
— Марат, но как же так? Ну, погоди... Дай я тебя поцелую.
Поцелуй Тони оправдывает ее легкомысленное поведение. Мне становится легче, и я в порыве благодарности говорю:
— Друзья, не в службу, а в дружбу, проводите Тонечку до общежития... А пока до свидания, Адам Яковлевич... Завтра замполит пришлет за вами машину. Будьте дома... До свидания,— подаю я руку Кияшко и вдруг забываю его имя и отчество. А, была не была, подумаешь, ученый! Говорю с какой-то лихостью: — До свидания, Лал Малахитович!
Ухожу в темноту ночи и слышу звонкий смех Тони и раскатистый басок Лугового.
9.
Луговой на следующий день должен был приехать на занятия драмкружка, но почему-то не явился. Замполит отправлял за ним машину, а его не оказалось дома. Может, продолжают пировать? И Тоня вместе с ними? Позавчера я пытался дозвониться до пединститута. Коммутатор постоянно занят. И я на следующий день был вновь у телефонисток. Встретила меня Маша Михайлова:
— А! Старый знакомый! Все еще продолжается ваша любовь?
— По-моему, да. Но если не прибавить огня, может и погаснуть.
— Есть такие опасения? — смеется Маша.
— Ох, Мария Николаевна, если бы видели ее: какая она красавица!
— Ну, тогда конечно,—серьезно отвечает она.—Если красавица, то это опасно. Пединститут, кажется?
— Так точно.
— Сейчас мы вашу любовь подогреем,— обещает Маша и делает вызов.— Пединститут? Студентку Глинкину, пожалуйста.
Маша передает мне трубку. Жду минуту, другую. Сгораю от нетерпения поскорее услышать голос Тони. Наконец, слышу:
— Да, я вас слушаю...
— Это я, Тонечка! — кричу в трубку.
— А-а, это ты,— откликается она.— А я думала...
— Что ты думала?
— Да ничего. Просто не ожидала, что именно сегодня позвонишь.
— Да я еще позавчера пытался дозвониться. Помнишь наш разговор? Ну, чтобы Новый год вместе?
— Конечно, помню,— чуть строже говорит Тоня.— Мы ждем. Мы уже покупаем кое-что.
— Ну, как ты тогда? Проводили они тебя?
— Ну, конечно, Марат. Это же культурнейшие люди. Зря ты его так ошарашил. Он обиделся на тебя.
— Ничего, переживет. Гони таких культурных подальше от себя.
— Он несчастный, Марат. От него, оказывается, жена убежала, пока по Сибири странствовал.
— Да, действительно несчастный... Ну, ничего: женится еще раз. Ему только пятьдесят. Еще не все потеряно!
Маша просит, чтобы заканчивал разговор. Тоня тоже прощается со мной:
— Ну, ладно, Маратик, до встречи. Вечером тридцать первого ждем! Целую!
— Я тоже, Тонечка...
Я отдаю Маше трубку. Она кладет ее на место и говорит:
— Огонь пока есть. Напрасно беспокоились.
— Спасибо, Мария Николаевна. Вы меня вот так выручили!
Ну, теперь, кажется, дышать можно. Все мои страхи улетучились, словно их не было. Настораживает только: от кого ждала звонка Тоня? Вероятно, она хотела услышать не мой голос. А может, играет? Почувствовала, что завладела всем моим существом, и играет себе в удовольствие? Ладно, прочь все подозрения. Надо бы ответить на письмо отца из Баку. Два дня уже собираюсь и никак не сяду. Отец рад, что я заинтересовался его тетрадками, и подгоняет: читай, говорит, поскорей, да обменяемся соображениями. Может быть, все-таки есть смысл написать мемуары? Но не до твоих тетрадей сейчас, папа! Не до них! Сын твой, Марат Александрович, отчаянно влюблен. У него до самых насущных дел руки не доходят. На днях Хатынцев недовольно сказал:
— Дорогу-то на аэродром не забыл? А то пойдем, покажу. Говорят, пулемет с осени не чищен.
Я пообещал навести полный блеск в самое ближайшее время. И вообще я чувствую себя в эскадрилье черной вороной среди стаи белых голубей. Для всех существует распорядок, а для меня его нет. Все ежедневно вкалывают на профилактике, а я появляюсь у самолета только в дни полетов. В остальные дни сижу в теплом кабинете замполита, пишу доклад. В часы теоретической подготовки идет серьезный разговор о годовщине полка и массовом вылете всех четырех эскадрилий. Проходят комсомольские собрания, там тоже только и слышишь: поднимем в небо всю технику! Я тоже так думаю. Надо, значит, поднимем!
Но чтобы поднять в воздух все наличие авиамашин, надо привести личный состав полка в полную готовность. Это прежде всего — полная укомплектованность экипажей, стопроцентное здоровье, ни одного больного или «сачка» в санчасти, ни одного «придурка», которых в полку — хоть отбавляй. Один пристроился в ЦАРМе, другой в ПАРМе, третий у старшины в каптерке, четвертый в распоряжении начальника клуба — плакаты и афиши пишет, пятый — полковой почтальон, шестой историю полка составляет... Словом, много таких. И что интересно: сначала авиаторы смотрят на них как на лодырей и лентяев, а потом свыкаются. И вспоминают о их истинном назначении лишь в исключительных случаях. Вот и Хатынцев вспомнил обо мне потому, что начался предполетный ажиотаж. А напомнил ему о том, что у него есть воздушный стрелок и надо его использовать по назначению, наш комэск, майор Чернявин, который вынужден был отдать Меня в распоряжение замполита. А вообще-то Чернявин терпеть не может разного рода «придурков». Особенно начальника клуба и «бездарную», по его мнению, капеллу полкового хора.