«Яна не будет делить сердце на сто частей, как Павла. Целиком отдаст его мне! Я и помыслить не мог, что сердце Яны безраздельно будет принадлежать мне…»
Спохватился — мгновенья творчества мимолетны — и принялся писать еще быстрее, стараясь запечатлеть на бумаге то прекрасное, что пело в его душе.
Под окном прогрохотал грузовик, в кузове подпрыгивали кухонные котлы. Станек замер. Вдохновение покинуло его. Неопределенность грозилась каждую минуту постучать в окно. Он еще сопротивлялся, продолжая писать, но уже без прежней сосредоточенности. Пробежав глазами написанное, перечеркнул последние такты. Не то! Попробовал снова. На войне говорят: если атака захлебнулась в первый раз, то надо… Черт возьми! Далась ему эта проклятая война!
«Не бросай музыку! Я ответил Карелу: и не хочу бросать! А по правде говоря, что делаю? Сколько лет я отталкиваю ее от себя! С тридцать восьмого, это пять, шесть — он ужаснулся, — седьмой год уже! Седьмой год! Мне двадцать шесть лет». Станек вдруг вспомнил, как недавно в отделе пропаганды слушал пражское радио. Среди новостей культуры была и такая: на концерте оркестра чешской филармонии в зале имени Сметаны было впервые исполнено сочинение Индржиха Рогачека «Сазавский ноктюрн». В сердце глубоко запали слова: «молодой чешский композитор… замечательный талант…» «нежное вибрирующее пианиссимо скрипок…» «очарование летней ночи…» «огромный успех….»
С ума сойти! Рогачек! Этот дуб! Сотни раз Станек объяснял ему, что такое квинтсекстаккорд, а он никак этого не мог понять. С контрапунктом сражался, как с девятиглавой гидрой — и на тебе! Замечательный талант!
Впрочем, все ясно! В протекторате, где даже дышать нельзя, он выискивает безопасное местечко и садится за зубрежку. Зубрит до тех пор, пока не осилит все-таки консерваторию. А там, глядишь, и ноктюрн сочинил. Сазавский!
От злости и неожиданно вспыхнувшей зависти нервы Станека напряглись словно струны. «Жаль, что ты не пошел со мной! Я бы тебе показал очарование ночи на украинских нивах! Ты бы послушал, как все здесь неявно вибрирует!»
В душе Станека тоже все вибрировало: «А я? Связист — проволочных дел мастер. Мечтал побыстрее распрощаться с армейской службой, чтобы посвятить себя музыке, но по уши погряз в военных заботах. Каждый божий день вместо игры на фортепьяно совершенствую свою военную специальность, а годы меж тем идут, годы несформировавшегося человека! Семь лет! Целая вечность! Семь бесполезных лет, потерянное для учебы время наверстать трудно, а то и просто невозможно. Останусь недоучкой, дилетантом. Второй Рабас».
Он испугался этой мысли, глаза его забегали по нотам, но он никак не мог сосредоточиться и выделить главную тему сегодняшнего наброска. Хорошо ли, вообще, то, что он сочинил?
Станек подошел к окну и, прислонившись к раме, стал всматриваться в тот пейзаж, который так красочно и живо рисовал ему Рабас. Но надпоручик видел теперь там и своих телефонистов — трудолюбивых пчел, разлетевшихся в разные стороны на несколько километров: двое — там, на холме, трое — на косогоре у леса с катушками на плечах…
Он прижался разгоряченным лбом к стеклу. Перед глазами был уже не пейзаж, а военная карта с нанесенными на ней синим карандашом позициями противника — до самой Праги, до самого Берлина. И снова обожгла мысль: а что если и в самом деле кто-то из ребят подстрекает против него подразделение?
Станек старался развеять свои опасения: будь он на месте ребят, он бы, возможно, тоже щелкал зубами, видя, как пан надпоручик на фронте назначает свидания даме сердца, сочиняет музыку. То, о чем он подумал в Киеве, по-прежнему сохраняло свой смысл: благодаря Яне мирная жизнь в какой-то степени приблизилась к нему уже здесь. Он теперь не был прикован к своему пункту связи, и все уже не казалось ограниченным какими-то рамками, однообразным. А в жизни его солдат ничто не изменилось. И не удивительно, что в своих пересудах они ухватились за беднягу Боржека.
Оконное стекло леденило. Станек откинул голову и провел по лбу теплой ладонью. Подумал о том, как сжился он со своими солдатами, отдавая им всего себя, стараясь воспитать их так, чтобы на них всегда можно было положиться.
«О таких вещах, Карел, мне не надо напоминать, — мысленно обратился он к Рабасу, — я с самого начала учитывал, что мне придется разбрасывать своих ребят на фронте поодиночке, что у связистов не так, как у пехоты, которая решает поставленные задачи целыми взводами и ротами.
Я знаю, что мало подчиниться приказу, в него нужно верить! Чувство обязанности соблюдать воинский устав может в бою дать осечку, а вот убежденность солдата в том, за что он борется, и доверие к командиру — это нечто большее, чем автоматическое выполнение приказа.
Ребята никогда не скрывали, что любят меня и верят мне. — Станек вдруг опустил глаза, словно устыдился Рабаса. — Может, они обманывали меня? Стоило потерять одного из них, как они утратили доверие ко мне? Кто именно? Калаш? Но ведь тот был рядом, когда это случилось. Все видел сам. Шульц? Шульца, мальчишку, я вытащил с ненавистной ему кухни. Теперь он чувствует себя настоящим солдатом и до сих пор благодарен мне за это. А сейчас?»
Станек смотрел на тусклое, без лучей, солнце. Оно напоминало ему полынное, мутно-коричневое солнце в Бузулуке, которое однажды скатилось в конец улицы прямо навстречу их маршировавшему подразделению. Солнце, казалось, призывало: не возвращайтесь в казармы! Идите со мной на запад! И сегодня оно говорило то же самое: идите! Идите вперед!
«В те дни, Карел, я сблизился со своими ребятами. Они требовали ввести их в бой, и я поддержал их желание. С точки зрения Лондона, беспрестанно повторявшего — ничего не предпринимайте, ждите, пока вас освободит Запад, — и считавшего соединение полковника Свободы символической воинской частью, это был бунт».
Станек улыбнулся: «Помнишь, Карел, как парни носили меня тогда на руках по казарме? Калаш, Шульц, Млынаржик, Зап, Ержабек. Вот видишь, дружище! Я знаю своих ребят. Могу на них положиться. На всех. На Махата? И на него тоже. Правда, в Бузулуке Махата не было. Он появился позднее. Попал к нам из Германии, жалкий, отощавший. Я отдавал ему часть своего пайка, на учениях берег его, пока он не набрался сил и не привык тащиться долгие километры с катушкой на спине. Однажды он сказал мне: никто для меня не сделал бы столько, сколько вы… И вскоре отблагодарил: Яну в Киеве защищал не я — Махат защищал ее. Защищал для меня. Хотя она и ему самому не безразлична, как, впрочем, почти всем ребятам». Но об этом Станек уже не желал думать…
Валенки чавкали по раскисшей дороге. На боку ерзала сумка с инструментами, отмеряя позвякиванием клещей и отверток темп ходьбы спешившего Махата.
«Сумка да еще на животе ящик с телефоном — прямо какой-то торговец-разносчик, а не солдат! Ну, ничего! — думал Махат. — Сегодня я не буду торчать во втором батальоне и дуться с ребятами в марьяж. Я должен вернуться на основной пункт связи, пусть говорят, что угодно».
Он вдруг словно почувствовал чье-то прикосновение. Махат резко обернулся, поглядел по сторонам. Потом догадался: за ним по пятам шла тишина. Раньше на передовой все гудело, грохотало, а теперь — как в могиле.
Махат вскинул сумку, поправляя сползавший с плеча ремень. Выдернул валенки из размякшей глины. Инструменты противно лязгнули. Прижав сумку, он почти побежал. «Скажу ей… — Телефонный ящик ударил его в грудь. — Что же я ей скажу?»
— На линии «Кармен» плохая слышимость, — выпалил он, врываясь на пункт связи.
Яны не было.
— Откуда ты взялся, дружище? — спросил Зап, сидевший у аппарата.
— …и я пустился назад вдоль провода. Снаружи все в порядке, вероятно, это у вас… — ответил Махат и, схватив сумку с инструментами, подскочил к клеммной колодке, украдкой глядя, не Янина ли шинель висит на гвозде, — Где все?
— Панушка пошел к командиру роты. А Яна… — Зап догадался, что Здена вернулся ради нее. — Переодевается в гражданское. Куда-то собралась….